Ведьмин зарок (СИ) - Логвин Янина. Страница 1

Янина Логвин

Ведьмин зарок

Своды низкие, пол каменный. По стенам да по земле сырость с ветром гуляют, пятки холодят. Вдоль стены — редко, шагов в пятьдесят, — факелы чадят, изморозь, что трещинки и щербинки северной стены укрывает, сторожат. Плохо. Долго ведут, ироды, плутают. Или знака какого ждут, или на сговор готовят. Холодно в тоннеле, морозно. Босиком да без исподнего, в одном плаще из холстины грубой, даром что изношенной, долго не выходишь, взмолишься.

— Ничего, голубушка, скоро-то оно полегши будет. Вот верхний мосток минуем, под храм спустимся, а там уж недолог путь. Повезет — согреешься.

Ах ты. Словно мысли читает, холера подземельная. Голосом проникновенным трогает. Шаг твердый, уверенный. Под руку ведет — рука легкая, локтя едва касается. Видать не впервой тебе, послушник, насильным провожатым быть. Не в пример содруживцу твоему, что в руку мою вцепился, как чёрт дрожащий в конский загривок. Далеко ему до спокойствия твоего. Старается бедолага молочный, трясется, гнева боится, но только гнева ли?

— Смотри, ступени тут узкие да ослизлые, не убилась бы. Возьми руку мою, сестра, обопрись, все ж не так страшно будет.

— А и убилась бы, тебе, смерд, что за печаль? Убери руку, сама пойду.

Не купился на грубость провожатый мой. Пальцы выше скользнули, — ох, крепки! — предплечье сжали. Неужто жалеючи?

— Печаль не печаль, а все ж человек ты, хоть и грешная. Расшибешься еще.

Ох, миленький, знаю я, куда ты путь стелешь, добротой да заботой смиренно опекая. Да только прав ты, червь покорный. Прав. Страшно спускаться во мраке непроглядном, ногами перебирая окоченевшими, непослушными. Тело дрожащее и душу волей последней усмиряя.

— Долго спускаться ли? — спросила. Нехотя спросила, вежливо. Больше холода да страха нет силы тишину давящую терпеть, ступени бесконечные про себя пересчитывать.

— Недолго. Теплится под нами свет. Глаза попривыкнут, увидишь.

А и верно. Спустились-таки благополучно. Хвала Господу и послушнику, что под руку держал. Уж и вереница редкая из факелов дымящих (слабо дымят огнива смоляные, низко под землю ступени привели) легла перед глазами, а только оступилась я, упала.

Упала вперед, выбрав миг неудачный, когда провожатый мой руку отнял, дверь решетчатую отворяя, а бедолага молочный с испугу да на нерве в спину больно уж сильно толкнул. Повалилась я, грешная, растянулась под свет неровный, не в силе плащ на плечах холодных удержать, наготу свою да срам на глаза выставляя. Пала под ноги да и осталась лежать, дух переводя и боли не чувствуя.

Тот, что молочный, безусый, крякнул противно, застыл у стены. Слова молитвы вперёд страха побежали, душу охраняя, а может, и плоть усмиряя. Мальцом в монахи отдали, не видел слуга божий тела женского. Пусть исхудалого тела, а таки белого, зрелостью сочной налитого. Испугался да отскочил от искуса подальше, о помощи ближнему позабыв.

— Ах, Дарий, нехорошо! Силу рукам своим не знаешь! Неужто не видишь: не сбежит она никуда. Даром что ершится, душа еле теплится. Её пожалеть, а ты за испугом своим зазря человека обидел.

— Грешница она, Левий! Блудница скверная! Ей всю жизнь на коленях перед распятием стоять, грехи да паскудство своё в слезах замаливать! Наказания справедливого ждать, а ты о жалости толкуешь! Да слыхал ли ты…

— Молчи, Дарий! Ой, молчи… О ее грехах не тебе печалиться. Своих бы не приумножить!

Только я глаза закрыла — так и лежала бы себе, — как подняли меня руки послушника, плащ накинули, заботливо кутая, да веревкой, что для рук моих предназначена, подпоясали.

— Ох, расшиблась-таки, бедная. Забилась. Давай понесу тебя, все путь один нам лежит…

— Отпусти, монах. — Как на плечо меня мой провожатый взвалил да руками теплыми обнял, так и пропало все зло на него. — Сама пойду.

— Где уж тебе. Идем, Дарий.

Так и вошли мы втроём в залу круглую. Два монаха и я, на плече крепком возлёгшая. Вошли под свет яркий ламп да свечей масляных, на мозаике высокого свода играющих, предстали на очи святого отца и высокого человека, накинувшего на брови капюшон богато подбитого мехом плаща.

— Она? — услышала я усталый, старческий голос священника. Похоже, святой отец обратился к гостю.

— Не знаю. В лицо бы взглянуть, ваше преосвященство…

— Левий!

Руки послушника обхватили меня и поставили наземь. Жмурясь от света недоброго, режущего и яркого после подземельной полумглы, я отерла лицо и подняла глаза.

— Она! Святой отец, она самая! Ядвига Ксешинская! Воровка и богохульница, обобравшая меня и осквернившая имя церкви! Блудница известная! Слава Господу, что отыскалась…

Рука священника поднялась, гневную речь обрывая. Теперь его слова были обращены ко мне:

— Так ли он говорит, дочь моя? Ты — Ядвига, та самая блудница?

Горло свело. Воздух тяжелый, липкий. Холод собачий в пятки вцепился, видать, паскудец, не натешился ещё. Ну да ничего. Сочтёмся. Плечи в разворот, голову держать выше. Недолго уже.

— Я, отец. Да только о блуде своем с тобой судачить не стану. Ни к чему это.

Вскинулся высокий. Лоб плешивый из-под капора обнажил да в заступники кинулся. Все перед лицо божье.

— Ах ты! Бесстыжая! Да как смеешь к Его Святейшеству без должного почтения! В ноги! В ноги лицом!..

— Смолкни, червь! — Плюнула. — Смолкни, коли о деле не знаешь! О святости отца не мне судить. Не мне и колени пред ним клонить. А тебе, барон, поздно: не умаслить путь, не извернуться. Да и себе позора не желаю! Что еще хочешь знать, отец?

— Деньги, дочь моя. Деньги, что отобрала у барона, церкви принадлежат. Для богоугодного дела предназначены. Где они? Расскажи да покайся, безумная, грех тяжкий на тебе. В воровстве обвиняешься. Покайся и, глядишь, отпустится…

Ох и стар ты стал, святой отец. Состарился за двадцать лет — не узнать. Глаза карие выцвели, кожа иссохла. Голосом шершавым только по стенам и водить, тени распугивать. Под одеждой богатой тело худое прячешь, бессилия своего стыдясь. А взгляд властный, твердый, убеждающий, видно до смерти тебе владетелем душ быть.

— Не иначе как судить меня вызвался, а, отец? — спросила. Так спросила, что сжался барон, ахнул от смелости такой да в епископский подол вцепился, глаза опустив. — В келье тайной подземной? От суда божьего или людского опричника своего верного защищаешь? Или о заблудшей душе печешься, на имя священное перст наложив? Уверовал значит-таки в себя, а, Паланий? А помнится мне, сомнения точили тебя, вот как сейчас вместо совести точит страх барона твоего. Не за душу, за тело ирод печется.

Уж прости, нет на мне греха воровского. Нет. Потому как не воровство то, что тебе в руки вложено. Настойчиво вложено, не без желания. Не воровство это, а дар. Вещь, Богу весьма угодная. Так что не соглашусь с тобой, отец, и отпущения не попрошу.

Пусто в глазах, души не видно. Но в пустоте сердце трепещется, чувствую. Вспомнил меня Паланий. Вспомнил, но виду не показал. Правильно, ни к чему.

Повернулся к высокому, заговорил: медленно, вязко.

— Что же ты, барон, такой платой огромной за похоть свою расплатился… Или цены надлежащей ее паскудству нет? Мера блуда твоего — для церкви урон великий. Без золота пропавшего не откупить нам у княжества земель бывших вольных. Войска надежного не собрать. Что делать будем?

— Ох, святой отец! Моя вина! Окрутила Ядвига, напрочь ум забрала. Как денег лишился — и не вспомню. Одурманила, проклятая! Слава о ней вперед ее бежала, чудные вести неся, а не упредила; хоть и пытался, не устоял я. Сожгите ее, святой отец! Во имя церкви сожгите! А перед тем страхом деньги добудем…

Удивил меня Паланий. Рассмеялся над словами плешивого, аж закашлялся.

— Дурак ты, барон. Как есть дурак. Посмотри! — повел он рукой, остывая, и послушный Дарий, зажмурив веки, сдернул с моей головы платок.

Полыхнули волосы цвета пламени, — не того пламени, что тепло дарит да путь во мгле освещает, а того, что жаром дышит, душу глодает, — и занялись, загорелись ярче свечей.