Обрученные с Югом - Конрой Пэт. Страница 20
— Директором Епископальной ирландской школы была ты. Ты меня исключила.
— Я соблюдала правила. В тот же день я подала заявление об уходе. Так же поступил твой отец. Мы оба пожертвовали собой, чтобы поддержать тебя. А ты предал нас, отказавшись назвать в полиции имя ученика, который подсунул тебе кокаин.
— Прости, я не мог иначе.
— Если бы ты назвал его, тебе ничего не было бы.
— Выдавать его было бы нечестно, — повторил я в сотый раз.
— А когда старший подсовывает наркотик новичку — это честно?
— Нет, это было нечестно с его стороны.
— Наконец-то ты признал это — спустя три года.
— Ему не следовало так поступать со мной, — согласился я. — Теперь я это понимаю. Я стал старше и по-другому смотрю на вещи.
— Ничего подобного не должно было случиться. — Она повысила голос. — Ты понятия не имел о наркотиках. Ты был чистым, неопытным. Тебя подло использовал старший. Во всем виновато твое упрямство, твое непробиваемое упрямство. Упрямство, которое ты унаследовал от меня. Да, черт возьми, от меня.
— Какие кощунственные выражения, сестра Норберта. — Я жалел мать и шуткой хотел немного ее успокоить.
— Что ж, перейдем к другой малоприятной теме. Сестра Схоластика пожаловалась, что ты нагрубил ей по телефону.
— Ничего подобного. Она меня ошарашила. Сказала, что хочет поговорить с сестрой Норбертой. Я не знал, что это твой псевдоним.
— Ей не понравилась твоя интонация. Она уловила в ней нотки сарказма.
— Я был предельно вежлив с ней, — возразил я. — Сначала я вообще подумал, что она ошиблась номером.
— Я всегда говорю своим знакомым монахиням, которые остались в ордене, что воспитываю тебя в духе феминизма и равенства полов. — По ее голосу слышно было, что она гордится собой.
— Я, наверное, единственный мальчик в мире, который знает, как пользоваться швейной машинкой «Зингер». Ты, вне всяких сомнений, хотела дочь.
— Меня оскорбляют такие предположения. Я научила тебя полезным навыкам, которым учили меня во время послушничества. Я ненавидела все это, но в жизни это пригодится.
— Да, вся футбольная команда ржала, когда узнала, что я сшил тебе платье. — Даже при воспоминании об этом мне стало дурно.
— Ты сшил мне платье на День матери [35] во втором классе. Ты не представляешь, как я была тронута. До сих пор это мое любимое платье.
— Хорошо, мать, я сошью тебе еще одно. Для моего выпускного.
Не обращая внимания на меня, она наклонилась к своему портфелю из телячьей кожи и достала фотографию в рамке. Поставила ее на стол передо мной и сказала:
— Смотри. Ты ведь узнаешь эту фотографию?
— Она стоит всегда на папином комоде. Но комод очень высокий. Ребенком я не мог разглядеть ее.
— Просто ты от рождения нелюбознателен. Ты в любой момент мог попросить, и мы показали бы тебе эту фотографию. Теперь ты ее хорошо видишь?
— Да, отец со своими родителями, которых я не застал. Рядом с ним незнакомая монахиня.
— Присмотрись к ней получше.
Я видел эту фотографию тысячу раз, и поражал меня на ней отец — своей неправдоподобной молодостью. Он стоит с серьезным видом между двумя незнакомцами, которые умерли до моего рождения. А сбоку — фигура монахини в средневековом наряде, который стирает человеческую индивидуальность по традиции, освященной веками. На лицо монахини падает тень от капюшона, и, только как следует вглядевшись, я узнаю черты матери. Я почти физически ощущаю силу, с которой моих родителей тянет друг к другу. Как будто смотришь на тайную страницу собственной предыстории, написанную невидимыми чернилами. У меня возникло ощущение, словно я попал, как в ловушку, в мир недосказанности, полулжи и сбивающей с толку противоречивой полуправды. Я всматривался в фотографию, которую видел каждый день, и едва не рухнул перед ней на колени, осознав, что впервые приобщаюсь к скрытым в ней намекам и тайнам. Передо мной черно-белое доказательство того, что моя мать состояла в монашеском ордене. Я пытался извлечь корень из мудреного, почти тригонометрического уравнения: молчание равно величайшей лжи. Но в тот день я был слишком молод и неразвит, чтобы удержать свою мысль на такой глубине. Она упорхнула в сторону, когда я почувствовал на себе прицел материнского взгляда.
— Я даже не предполагал, что ты была такой хорошенькой, как куколка, — изрек я наконец.
— Премного тебе благодарна.
— Я не то хотел сказать. — Я продолжал всматриваться в фотографию. — Просто вы с папой были всегда гораздо старше, чем другие родители.
— Я чувствовала себя старой, когда родила первого ребенка. Гораздо старше, чем когда родила второго.
— Второго? Я думал, это я.
— И правильно думал, — сказала мать спокойным голосом.
— Так ты ушла из монастыря? Я не знал, что это возможно.
— Откуда тебе знать? Твой отец объяснит тебе все. Эту задачу я возложила на него. — Мать взглянула на часы. — Он уже ждет тебя.
Отец вручил мне две коробки со снастями, наши любимые удочки с бобинами и ведро с живцом, которого я наловил креветочной сетью в озере за Локвудским бульваром. Это озеро затопляло наш задний двор во время высоких весенних приливов. Мы пришли в гавань. Там на причале мы держали маленькую лодку для рыбалки. Отец отвязал швартовы, нажал на стартер, скромный мотор в пятнадцать лошадиных сил заработал, и мы взяли курс на Эшли. По реке Эшли проходит западная граница полуострова, на котором находится Чарлстон. Мы насадили наживку и забросили удочки по разные стороны лодки.
Эшли нам с отцом служила кабинетом. Здесь мы могли спокойно побыть наедине, насладиться обществом друг друга и зализать раны, нанесенные жизнью. Сначала мы молча удили рыбу и ждали, пока первобытная тишина реки превратит нас в плавучих призраков. Прилив — это поэма со своим ритмом, которую может сочинить лишь время, и я любовался тем, как вода наступает, прибывает и неизменно возвращается на родину, в океан. Солнце быстро опускалось. На западе линия горизонта с перистыми облаками напоминала веревку с развешанным на просушку бельем, среди которого внезапно вспыхнуло золотое мерцание и окружило голову отца ореолом. Поверхность воды удержала золотое свечение на минуту, не более минуты, затем наступила темнота, и у нас за спинами взошла луна. В полном молчании мы с отцом удили рыбу, каждый следил за своей леской.
В бледном свете луны силуэт отца резко выделялся, словно профиль императора, отчеканенный на никому не известной монете. Среди адского пекла чарлстонского лета в мерном ритме приливов, в молчании двух любящих отцов, земного и Небесного, в боли, пронзавшей сердце, слышался зов Атлантики. Рыбалка давала мне возможность и подумать, и помолиться, и посидеть рядом с человеком, который ни разу за все мое детство не повысил на меня голоса. Он был естественник, поэтому избранный им метод воспитания состоял из объяснений и доказательств, и я себя чувствовал не только сыном, но и учеником. Даже в то ужасное время, когда Стив умер, отец ни разу не позволил себе интонации, которая хоть чем-то могла уязвить меня. Когда я сходил с ума после похорон Стива, он относился к этому без раздражения, как к естественной реакции. Никто не знает, каким мой брат стал бы теперь, как выглядел бы и как говорил, но, глядя на отца, я представлял, что и брат сидит в лодке с нами. Выражение отцовского лица в покое было мягким, но взгляд часто становился отрешенным, и я понимал, что отец тоже думает о Стиве. Губы делались тонкими, словно их прочертили по линейке. Скулы высокие, выступающие, а брови густые, но ровные, они хорошо сочетались с выразительной горбинкой носа. Стекла очков, такие же толстые, как у меня, увеличивали карие глаза. Отец был человеком задумчивым, но с тягой к озорству, и до безумия любил мою мать. Эту рыбалку затеяли специально для того, чтобы он мог рассказать мне о своей любви, и я ждал, когда же стемнеет и он заговорит. Только в темноте отец рассказывал мне по-настоящему важные вещи. В одну из таких ночей, когда я совсем маленьким ребенком сидел в лодке рядом со Стивом, отец помолчал, любуясь великолепием чарлстонского заката, облаченного в пурпур и багряницу, а потом выдохнул: