Не уходи - Мадзантини Маргарет. Страница 24
Когда я выбираюсь из душа, она уже печатает на машинке в укромном уголке гостиной. Нужно торопиться, объясняет она, накопилась куча работы. Купаться и загорать у нее больше нет ни малейшего желания. Кожа у нее достаточно забронзовела, пусть зимой высветляется сколько угодно. Она так и не переоделась, халат все еще на ней. Внизу, у пола, шелковая ткань расходится, видны ноги. Я ставлю на проигрыватель «Патетическую симфонию» Чайковского. Музыка, словно хрустальная буря, наполняет гостиную, залитую солнцем, я тоже сижу с голыми ногами и читаю. Твоя мать взглядом скользит по клавишам, время от времени она вытаскивает из машинки листок, комкает его и бросает в ивовую корзину, что стоит рядом. Характер у нее вспыльчивый, заносчивый, об этом говорят даже линии ее тела. Она не принадлежит мне, она никогда мне не принадлежала, теперь я уверен в этом. Мы с нею не запрограммированы, чтобы принадлежать друг другу, мы запрограммированы, чтобы жить вместе, чтобы делить общее биде.
Она глядит на меня, оставляет свою пишущую машинку и приближается. Уселась на диван напротив меня, одну ногу подогнула под себя, голая ступня другой касается пола. Она принимается говорить. Сначала звучат обычные фразы насчет ее работы, насчет какой-то коллеги в газете, устроившей ей гадость, потом ни с того ни с сего я слышу:
— Ну, так что же ты поделывал на своем конгрессе?
Ей непременно нужно знать, кто там был и кого не было, и я чувствую: круг замкнулся, потому что она вдруг спрашивает:
— А комната у тебя какая была?
— Да самая обыкновенная.
Я улыбаюсь — в затруднении оказался вовсе не я, в затруднении оказалась она. Я даю ей жариться в собственных горячих мыслях; я невероятно спокоен; если она хочет о чем-нибудь меня спросить, пусть на здоровье спрашивает. Ну же, супружница, смелее, дуй вперед! Если тебе непременно нужна ясность, добывай ее сама, я тебе не помощник. Я вины за собой не чувствую, это у меня никак не получается. Чайковский между тем все звучит, и в его музыке я в это утро не нахожу такой уж особой драматичности. Эльза остервенело возится над прядкой волос, которые кажутся белыми, потому что солнце бьет в них сзади. Она раздваивается между любопытством и страхом перед болью. А ведь потребуй она только, я с великой готовностью расколотил бы сейчас вдребезги брачные наши ясли. Однако же истину-то добывают в поте лица, а мою царственную супругу на это не подобьешь. Она смотрит на меня знакомым уже взглядом, хотя только сейчас я примерно понимаю, какие чувства кроются в нем: растерянность, пустота, одиночество, затравленность. Нет ни малейшей мысли, и это опасно. Оказывается, за ее незаурядным умом затаилась внутренняя глухота, там, можно сказать, некая антисовесть — так эта женщина защищается от боли. Она возводит взоры к небу, при помощи этого многозначительного взгляда она изображает понимание и участие — хотя на самом деле она просто предоставляет меня самому себе.
Вот Эльза поднимается, идет к кухне, почти дошла до двери. Спина прямая, великолепные волосы подрагивают в такт шагам. Взглядом я прицеливаюсь в самую середину ее тела и швыряю свой нож…
— Ты хочешь знать, не трахаю ли я другую бабу?
Она оборачивается:
— Ты что-то сказал?
Чайковский покрыл все. Она не услышала. А может быть, и услышала — и немного пошатнулась именно от этого.
В этот вечер у нас любовь. Парадом командует твоя мать, я никогда не знал ее такой. «Тише… — посмеиваюсь я, — тише». Но она делает со мною все, что ей нужно, у нее свои планы. Эльза обрушивает на меня бездну застоявшейся энергии, сегодня ночью я у нее вроде заземления. Разыгрывается эротический фарс, она его позаимствовала то ли в какой-то книжке, то ли в кино. В общем, она решила, что в эту ночь будет испепеляюще страстной. И вот я — предмет этой страстности, попавшая ей под руку мишень, ломовой жеребец, которого заставили нестись вскачь. Сейчас она скользнула и постанывает где-то под моим животом… Я вовсе не привык видеть ее такой покорной. Я даже чувствую себя виноватым — получается, что в угоду мне Эльза готова на любое распутство. Я хочу уйти, удрать из этой постели — но остаюсь. Теперь и я разошелся, я взглянул на ее лицо и подумал, что… И эта мысль распалила меня невероятно. Навалившись на твою мать, я делаю ей больно. Я заталкиваю ее в изножье кровати и беру словно козу, и, пока это длится, я спрашиваю себя, что же это я такое вытворяю…
После этого она лежала подо мною, словно раздавленное яйцо, слегка ворочалась в своей расколотой скорлупе и смотрела на меня с каким-то новым намерением. Выражение у нее было счастливое и коварное, как у ведьмы, которой удалось колдовство. Впервые с тех пор, как я с ней познакомился, я подумал: «Боже мой, как я хочу ее оставить!..»
Маленькое тело моей любовницы чуть наискось лежало на краю постели, а я смотрел на то местечко, где худенькая спина переходила в ягодицы. Перед этим я ее буквально облизал — язык мой прошел от ее прически до самых ступней, забрался во все впадинки и даже в промежутки между пальчиками. Италия ежилась от удовольствия и от холода. А на меня вдруг накатило желание любить ее вот так, пядь за пядью, без движений, без слов. Все происходило не так, как раньше, не было больше никаких яростных соитий, не было ослепления — всего, что прежде считалось нашим. Я приучился укладывать ее на постель, и просил лежать смирно, и принимался целовать, только целовать. Мне хотелось, чтобы она через мои ласки почувствовала себя. Уставшим от напряжения языком я обходил ее всю, в конце никакой слюны во рту уже не было. В близости она не ведала никакого стыда, была почти наглой, однако же стеснялась своих мозолистых подошв — и любви стеснялась безмерно. Я входил в нее лишь напоследок, когда был совсем уже без сил; я забирался в нее, словно пес, который много дней несся через чащи, терновые кусты и каменные завалы, — и вот, дойдя до полного изнеможения, разыскал наконец свое прибежище.
— Оставь меня, — шепотом просит она. Голос у нее тих и холоден, словно металлическое лезвие.
— Что ты такое говоришь…
Я подхожу, глажу по сиротливой ее спине.
— Я не могу так… Я больше не могу… — Она отчаянно мотает головой. — Лучше сейчас… знаешь, прямо сейчас…
Она охватила лицо ладонями.
— Если ты хоть немного меня любишь, отпусти меня.
Я с силой прижимаю ее к себе, ее локти упираются мне в грудь.
— Я никогда, никогда тебя не оставлю.
И я так уверен в том, что говорю, что все мое тело подбирается и каждая его клетка наливается силой, пока я обнимаю ее, — вокруг меня словно бы появилась броня, наделяющая меня неодолимой мощью. И так вот мы с нею замираем — каждый устроился подбородком на плече другого, и каждый смотрит в свою собственную пустоту.
Боже мой, дочь моя, что же это означает — любить? Знаешь ли ты это? Для меня любить означало стеречь дыхание Италии, держа ее в объятиях, и понимать при этом, что все прочие звуки перестают существовать. Я ведь врач, я умею улавливать пульсации своего сердца — даже когда мне этого не хочется. Так вот, я клянусь тебе, Анджела, то сердце, что во мне тогда билось, было вовсе не моим. Это было сердце Италии.
А ей все время снился один и тот же сон. Она видела, что уходит ее поезд, но уходит без нее. Она заранее приходила на станцию, на ней было красивое платье, она покупала цветной журнал, потом ходила туда и сюда под станционным навесом — абсолютно спокойно. Поезд стоял рядом, он ждал ее, это был красивый поезд, с красно-серыми вагонами, — так она рассказывала. Она должна была вот-вот в него сесть — но мешкала, рылась в сумочке, ища билет. Потом старалась прочесть название конечного пункта, а время уходило… Поезд трогался, она оставалась на перроне, и сумочки при ней уже не было, на ногах не было туфель. Станция у нее за спиной зияла пустотой, а сама она вдруг оказывалась голой — «как на музейных картинах», сказала она. И добавила, что этот сон мучил ее с ранней юности, потом он перестал ей сниться, и только вместе со мною он появился снова.