Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 19
Алексей оделся, вышел в ночь и побрёл через парк. В светлых кругах фонарей золотились то еловые лапы, то голые обледеневшие ветви клёнов. Кончался февраль, но весной совсем не пахло. Неожиданно он услышал оклик: его догонял Ригер. Они жили недалеко друг от друга, но Марку было ближе пройти другим кварталом. Впрочем, Верейский тут же понял причины изменения маршрута Ригера: он явно не хотел проходить мимо ракового хосписа. Некоторое время они шли вместе, потом Ригер обронил:
— Знаешь, я неожиданно понял… Когда ты сказал про Вольтера… Ведь подлинно что-то дьявольское… точно из бездны вдруг вылезает некий человек, одаренный невероятным, колдовским красноречием. То есть, говорит-то он, положим, полный вздор, но его слушают — он завораживает. И не Вольтер, нет, первым был Лютер. В его полемике сотни случаев лжи и наговоров, шутовства и непристойности, его писания против целомудрия развратны и грязны до омерзения. Но он заворожил Германию. Потом — Кальвин, та же история с Женевой. Вольтер и Руссо… Они ненавидели друг друга, но нет людей более сходных. Экзальтированная впечатлительность, внутренняя противоречивость, импульсивность, постельные аномалии и раздвоение личности. Не было ни одной фразы Вольтера, которую он не опроверг бы своим поведением. То же и Руссо, мечтающий о хижинах и обитающий в замках, гордый республиканец на содержании мадам де Помпадур, живший со служанкой и влюблявшийся только в великосветских дам, проповедующий принципы воспитания и отправляющий пятерых своих детей в приют для подкидышей — он так часто давал повод усомниться в его чести и совести, что нынешние исследователи предпочитают определить его как параноика, страдающего раздвоением личности и манией преследования. А это был кумир Робеспьера. То же и Белинский — странный уродец, как и Вольтер, плебей и неуч, вдруг покоряет целую страну. Добро бы он говорил разумные вещи, — нет, он, подлинно, как крошка Цахес, кажется не тем, что есть, словно над его читателями и слушателями распылили одуряющий газ… Одержимость… Но почему вдруг становятся одержимыми целые поколения, Алекс?
Верейский вздохнул.
— Могу только предположить… Тебе не надо объяснять, что язык меняется. Есть изменения, которые изучают коллеги-лингвисты, а есть иные, которые не изучает никто. Когда исподволь дьявольски меняется смысл слов или некие слова исчезают из языка, заменяясь другими, отнюдь не тождественными. У меня в школе был приятель, мы жили по соседству. Он не нравился мне, но я долго не мог понять — чем, пока бабушка однажды не обронила, что он горделив и самоупоен. Это были иные слова, слова иного языка, тогда уже не употреблявшиеся. Они ушли, но с ними ушло и понимание, ибо я подлинно не мог его понять, мог лишь сказать, что он задаётся, но это был жалкий паллиатив…
Мне кажется, точно также тонко исказился смысл ещё одного слова — «ересь». Ересь — это то, за что сжигала Инквизиция, — так определят сегодня тысячи. А на самом-то деле ересь — это гигантская глупость, искажение и подмена понятий, которая, проникая в умы подобно вирусу, заражает их. Это типологическое пленение ума простой дурацкой идеей. Надо полагать, после альбигойской ереси Церковь поняла, что это такое, и неустанно боролась против относительных, релятивных движений духа. Потом её влияние ослабевает, — и вот словно чёрные вихри из смрадных подземелий вырываются из преисподней ереси, — и некому остановить их. Начинается с насмешек над Богом, моралью, честью и совестью, упраздняется слово «грех», теперь есть только «поступок», а с поступка — что за спрос? И эти ереси через своих проводников-ересиархов разлагают мир Божий…
Белинский… Достоевский прав, озлобленный на свою бездарность, он начал уничтожать авторитеты. Неумеющий творить начал пожирать творцов. Ад дал ему голос, влияние и невероятную плодовитость. Подлинно пустой, он, как мясорубка, работал только на идейках извне, и в один прекрасный день в него не то Бакуниным, не то Станкевичем, не то Герценом была вложена идейка социализма, пошлая, безбожная, суетная, — обыкновенная ересь, — и этого было достаточно: он, не умеющий различать добра и зла, начал ретранслировать её, поражая и заражая мозги современников. Потом идейка проступит в Чернышевском, Нечаеве, Ленине, Сталине… А вот если бы Инквизиция подлинно имела власть и уничтожила бы эту ересь в зародыше, на уровне первых ростков, вроде глупца Сен-Симона, — сколько умов было бы спасено, сколько миллионов душ не рухнули бы в бездны ГУЛАГа и бездны ада…
Ригер кивнул.
— Интересно, он сам это понимал? Не о дьяволе, а хотя бы о внутренней озлобленности на отсутствие творческого дара? Зло в человеке осознает себя, он должен был понимать и свою бездарность, и зависть к умеющим творить. Хотя, слушай, я в мемуарах видел, что он возился с начинающими писателями, с тем же Достоевским…
Они подошли к перекрестку и остановились: их пути расходились.
— Возился, но зачем? Павел Анненков говорит, что «Белинский хотел сделать для Достоевского то, что он делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, — то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор». Но что стоит за этими словами? Подчинить себе, расширить сферу своего влияния, вот что он хотел. Ведь тому же юному Достоевскому он здорово запудрил мозги. Но едва тот написал «Двойника», сиречь, попытался выйти из-под влияния, сразу стал чужим. А вот Некрасов так и писал по его проповедям, Тургенева он тоже исказил, заставляя «прислушиваться к молодежи и веяниям времени»… Это была борьба за души.
— Понимал ли он сам это в себе?
— Если и да, то с такой душой он мог только упиваться своей властью над ними. Одной его рецензии хватало, чтобы убить любую репутацию. Он и Достоевского добил бы, уверяю, да не дожил до его возвращения из Семипалатинска. Гоголя ударил под дых, а вина Николая Васильевича была лишь в том, что умел думать своим умом, на Пушкина и Жуковского Виссарион сильно не замахивался: не по нему величины были, а дай ему волю… И кто знает, сколько подлинных дарований, чье творчество не соответствовало его дурным установкам, эта гнида задушила в зародыше, убила единой дьявольской насмешкой?
— Ммм… да, — поежился Ригер, — жуть… Ну, до завтра.
Они расстались. Верейский направился к себе.
Глава 6. «Он был дурен собой…»
«У всякой страсти бывает такое время, когда она становится роковой
и увлекает свою жертву к пропасти, в которую та падает
и летит вниз, отяжелев от глупости». Ницше, «Падение кумиров».
Следующее собрание должно было быть особенным и все понимали это: Голембиовский защищался по Лермонтову, и это ставило его коллег в сложное положение, ибо едва ли в литературе был другой человек, более заслуживающий имя бесноватого. Борис Вениаминович явился бледный, без записей, так как знал детали земного бытия Лермонтова практически наизусть.
— Чтобы не затягивать, — начал он, чуть кривя губы, — отмечу этапы своего восприятия его. Я его боготворил в детстве, любил в юности, специализировался по нему со второго курса и любое критическое слово о нём воспринимал в штыки. Сегодня… вижу всё иначе, всё жестко переоценено, но я постараюсь быть объективным, оставив ему то, на что у него есть право.
Голембиовский откинулся в кресле, оглядел коллег и продолжил.
— Сам он характеризовал себя как «преизбалованного ребенка». Это, разумеется, вина старухи Арсеньевой. Ему позволялось всё. Он семи лет «умел уже прикрикнуть на лакея, приняв гордый вид, умел с презрением улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы», был распущенным барчонком, из которого вырос весьма развращённый отрок: блудные склонности проступили рано, и он имел уже в отрочестве все возможности удовлетворять свои влечения с крепостными девками. В том возрасте, когда в иных только расцветают тревожно-сладкие предчувствия, Лермонтов не заметил их, прошёл мимо, цельность и чистота его были возмущены в самом истоке жизни. Тринадцать лет, когда тешат игры, Лермонтов чертил в тетрадях женские профили; его опалило дыхание страсти, душа преждевременно бросилась в «море жизни шумной» и за это заплатила тем «безочарованием», которое так хорошо подметил в нём Жуковский. Было и ещё одно, о чём свидетельствуют он сам и все, жившие с ним. Золотушный неженка имел склонность к разрушению: в саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки, с истинным удовольствием давил мух и радовался, когда брошенный им камень сбивал курицу. Меликов в «Заметках и воспоминаниях художника-живописца» свидетельствует, что в его памяти «Миша Лермантов» рисуется не иначе, как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребенком. Внешность его описывается стократ. «Он был дурен собою, говорит Ростопчина, и эта некрасивость порешила образ мыслей, вкусы и направление молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможным нравиться, он решил соблазнять или пугать, драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон Жуан сделался его героем, мало того — его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; он слишком долго представлял из себя Лара и Манфреда и привык быть таким». Ростопчиной вторит Аким Шан-Гирей: «Байронизм был не больше, как драпировка; никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости…» Он же свидетельствует: «Вообще большая часть произведений Лермонтова носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него, в жизни он не знал никаких лишений и неудач; бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке…»