Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна. Страница 61
— А вот снова Сургучёв, напоследок, — усмехнулся Верейский, — «Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, но я все-таки теперь скажу, что путь Горького был страшен: как Христа в пустыне, дьявол возвёл его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал: «Поклонись и я всё дам тебе». И Горький поклонился. И ему был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. И все это было только наваждение. И этим путем наваждения он твердой поступью шёл к чаше с цикутой, которую приготовил ему опытный аптекарь Ягода.
Начальники чрезвычайной комиссии не любят фотографироваться, но, все-таки, где-то однажды я увидел портрет Ягоды. И тут вы, пожалуй, будете менее смеяться: Ягода, как две капли воды, был похож на дьявола, пророчески нарисованного талантливым богомазом…»
— Тьфу на вас, мистики… — недовольно пробормотал Голембиовский, — факты ещё есть?
— Есть мнение… — обронил Ригер, — Иван Солоневич утверждает, что «основные мысли партайгеноссе Розенберга почти буквально списаны с партийного товарища Максима Горького». Он пишет: «Горькие создавали миф о России и миф о революции. Может быть, именно ИХ, а не Гитлера и Сталина следует обвинять в том, что произошло с Россией и революцией, а также с Германией и Европой в результате столетнего мифотворчества?…»
— Так что — сжечь?
— Тут есть любопытный момент, — тихо вмешался Верейский. — В 1905 году Горький напечатал статью о Достоевском и Л. Толстом. Смысл её: Достоевский и Толстой, вся русская художественная литература связана с духом реакции, следовательно, для России пагубна. «И Достоевский велик, и Толстой гениален… но Русь и народ её значительнее, дороже Толстого, Достоевского и даже Пушкина, не говоря обо всех нас». Не значит ли это: есть высшая ценность, которой можно принести в жертву Толстого, Достоевского — всю русскую литературу? Да, можно. Освобождение России дороже русской литературы. Если бы оказалось, что она против освобождения, то не только можно, но и должно ею пожертвовать. «Один литератор говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я, говорит Горький, не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу. Не сожгу, ибо русскую литературу люблю…» Логика, как всегда, уклончивая, лукавая, двоящаяся. Но иными авторами действительно стоит пожертвовать, ох, стоит…
— Ладно, решено. Вон лжеца из литературы, — поднялся Голембиовский, — довольны, обвинители?
Глава 13. «Благородство и простота»
«Честность есть истинный аристократизм нашего времени». Ренан
— А как вам Бунин, Марк? — лениво поинтересовался в начале их последнего заседания Муромов.
— Пока читал прозу — не мог понять, зато публицистика… Это нечто! Хотя сам он, думаю, обиделся бы на такой отзыв. Но стоит ли его вообще рассматривать? — Ригер повернулся к Голембиовскому, — его вины в разрушении России я не вижу. Пора выводы делать. Некоторые у меня уже есть.
— Рассмотрим его как «последнего из могикан», объективно и спокойно, — решил Голембиовский, — тогда все и подытожим. Вы готовы, Алеша?
Верейский кивнул.
— Да, что до публицистики, я думаю, что смогу это объяснить. Восстановить духовный облик этого, бесспорно, благородного и талантливого человека легче всего именно по публицистике, в рассказах же и стихах он не проступает. Почему? Вопрос действительно интересный. В статье «Тайна зеркала» у Зинаиды Гиппиус есть любопытное суждение: «Каждый русский замечательный писатель — в то же время и замечательный человек. Многие русские критики знают это. Какой бы шумный успех ни сопровождал нового писателя — он нас не ослепляет. Если под смелыми, красивыми, даже сильными строками сквозит робкая и пустая душа, если не чувствуется стержня определенной личности, — мы знаем, что успех — только внешность, случайная волна, которая схлынет. Произведения писателя, если останутся — останутся лишь в рост человека, их создавшего. Один из писателей-личностей, утверждающих своим бытием бытие России, — Иван Бунин». Удивительно глубокое суждение, кстати. Дальше она отмечает то, что замечали все критики: «Бунин никогда он не имел того кричащего, глупого успеха, от которого в молодости кружится голова. Хотя я и думаю, что его голова не закружилась бы, все же так лучше: к нему гораздо больше идет его лестница восхождения, тихая слава, которой он достиг. С начала 90-х годов, когда Бунин впервые появился на литературном горизонте, русская литература пережила много судорог, метаний, взлетов, провалов; много имен выскакивало на поверхность — и мгновенно исчезало навсегда. Шумели скороспелые славы. Строился картонный трон Леониду Андрееву. Тут же объявлялись «новые течения» и рождались хрупкие «школы»… Бунин тихо шел рядом, ко всему приглядываясь и прислушиваясь, не оставляя собственного крепкого пути. Критика, в суете оборачиваясь к нему, — не знала, что с ним делать: ей надо было «положить его на какую-нибудь полочку», приклеить какой-нибудь ярлык, — но все ярлыки от него отваливались. Подражатель Чехова? Нет. И уж никак не Горького! И не декадент! И не символист! Пишет прекрасно, трезвый человек, — да кто он? Куда его девать? Можно бы, казалось, сообразить, что это просто великолепный писатель сам по себе. Но, повторяю, это было время суеты и мыльных пузырей литературного муравейника».
Она же характеризует и его дарование: «Бунин зорок, и ни один писатель не обладает столь острыми глазами, — и он даже не рассказывает, он заставляет видеть то, что сам видит, читатель начинает чувствовать запах конопли, слышать человечьи голоса… Из неуловимых, мелких черточек, теней и звуков сложившаяся — вдруг наваливается тоска, точно камень стопудовый. Эта художественная магия, или это мастерство, бесспорное для всех, дало ему сначала общее признание, затем, почти незаметно, его прочную, нешумную славу. В сравнительно молодые годы Бунин уже академик, и не было журнала, который не мечтал бы украсить свои страницы хоть самым коротеньким его рассказом.
Но — надо сказать правду — как раз это самое художественное мастерство, этот чересчур острый взор не то что отталкивали от него, но оставляли в иных — чувство неудовлетворенности, в других — даже обиды. Простые души хотели любить Бунина, но почему-то любить не могли. Самые глупые и злостные выдумывали, что он то «холоден, как лед», то «ненавидит народную Россию и клевещет на нее» и даже, старались опорочить его неуязвимую художественную форму, найти подражательность. Критики поумнее, отдавая должное художнику, прибавляли: да, он удивительный описатель…»
— В их числе была и сама Гиппиус, — усмехнулся Голембиовский.
— Да, но это не так уж и неверно, — возразил Верейский. — «Добр ли он? — задается вопросом Гиппиус, — не знаю. Может быть, добрее добрых, недаром такие полосы, такие лучи нежности прорываются у него… Но как-то не идёт к нему этот вопрос. Во всяком случае, он не мягок, не ломок. Достаточно взглянуть на его сухую, тонкую фигуру, на его острое, спокойное лицо с зоркими, действительно, зоркими глазами, чтобы сказать: а, пожалуй, этот человек может быть и беспощаден, почти жесток… и более к себе, нежели к другим…»
Гиппиус называла его непримиримым, полагая, что именно твёрдость духа является причиной его закрытости, сжатости, собранности в себе. Она же пишет: «В Бунине жаждали ощутить замечательного человека в замечательном писателе. Но читатель, всегда завороженный, нередко оставлял книгу Бунина с недоуменной и безысходной тяжестью на сердце…». Да, в прозе Бунин не раскрывался, а ведь аксиомой литературы является мысль о том, что мы любим только того автора, в ком находим созвучие с собой. Но Бунин годами словно таился, скрывал себя за чеканными строками стихов и своей отточенной прозой. И тут, в его сорок семь лет случилось то, что взорвало и разорвало его жизнь, встряхнуло душу, раскрыло глаза не на внешний мир, который он и раньше видел отчетливо, а на тайники человеческой души. Этой встряской была революция, лишившая его всего — родины, крова, близких. И тут он заговорил. Заговорил столь отчетливо, зло и яростно, что слова его и по сию пору пламенеют на ветру как слова ветхозаветного пророка. Это единственный человек, чья публицистика говорит подлинно об авторе больше, чем сотни страниц критики и сотни его собственных страниц.