13 дверей, за каждой волки - Руби Лора. Страница 38
– Скажи, что выйдешь за меня. Мы же любим друг друга, правда? Вот и все. Что нам еще нужно?
– Конечно, мы друг другу небезразличны, но…
– Что ты имеешь в виду под «небезразличны»? – Его шрам стал еще краснее, как и остальное лицо. – Я люблю тебя, и ты любишь меня, как ты говорила.
– Ну, я точно не знаю, что говорила… дорогой.
– Что? – переспросил он. – Что?
Тут Стелла вспомнила про зрителей и оглянулась на приютских девочек. Лицо ее было напряженным, осунувшимся и напуганным, а глаза – огромными, как у Бэмби. Она ждала помощи, и, может, девушки даже хотели помочь – по крайней мере в этот самый момент.
Солдат захлопнул коробочку.
– Назови мое имя.
Стелла перевела взгляд на него.
– Прошу прощения?
– Назови же его. Назови мое имя.
– Я не… Я не понимаю, чего ты от меня хочешь….
– Мое имя! – выкрикнул солдат. – Скажи его!
Сестра Корнелия очнулась от транса.
– Молодой человек, – произнесла она на удивление мягко, – боюсь, что день посещений будет в следующее воскресенье.
Она прошла к ряду, где солдат все еще стоял на коленях и, схватив его за плечи, поставила на ноги.
– Я покажу, где вы можете записаться, и придете еще раз.
Солдат, моргая, уставился на нее, на апостольник, на огромное распятие на шее. Он протянул ей коробочку, словно собирался упасть на колени и сделать предложение ей тоже, если только вспомнит, как открывается эта коробочка.
– Она меня не знает, – сказал он сестре Корнелии. – Она даже не знает моего имени.
В именах заключена сила. Когда Бенно произносил мое имя, оно звучало так, словно у него за щекой и под языком перекатывались настоящие жемчужины.
Он каждый день проезжал много миль по городу, развозя письма и посылки. И когда добирался до нашей двери, его последнего пункта, впадинка у его горла блестела от пота, а белая рубашка становилась почти прозрачной на пояснице. Если, кроме кухарки, никого не было дома, если не было ни братьев, ни матери, ни отца, которые могли осуждать, подсматривать, цокать языком, ужасаясь или запрещая, я водила его к колонке во дворе. Я сама накачивала воду и смотрела, как он плещет на лицо, и капли сверкают на его волосах, как драгоценности. Иногда он садился выпить лимонада, который я приносила из кухни, и морщился от сладости, хотя выпивал весь, до осадка на дне. Иногда я приносила ему кусок пирога или кофейное пирожное. Пирожные ему нравились. Крупинки соли и специй порой прилипали к его губам, и, чтобы не потянуться к ним, мне приходилось садиться на руки.
Я рассказала ему о своем напыщенном старшем брате Уильяме с толстыми стеклами в очках и еще более толстой кожей, о младшем Фредерике, который скор на улыбку и еще скорее на кулаки. Я читала ему контрабандные детективные журналы, отыгрывая самые драматические места так, что он улыбался. Я рассказывала ему о лесе, где могла заблудиться, и об озере, где могла забыться.
После того как он много недель доставлял письма, после того как я дала ему множество стаканов слишком сладкого лимонада нашей кухарки, он пришел к нам с порезом на лбу и свежим синяком на скуле. Я спросила, что случилось, но он покачал головой и ответил: «Ничего такого, что не случалось бы раньше. Ничего нового». Но он позволил мне усадить себя на каменной скамейке во дворе и стереть кровь подолом платья. При виде моих коленей и бедер его глаза расширились, потемнели и стали глубокими. Я вытирала кровь дольше, чем было нужно.
Когда он пришел с письмом в следующий раз и плескался у колонки, я побежала в рощу. Листва била меня по ногам. Он догнал меня у старого дуба, под которым был самый мягкий и самый зеленый мох – подушка мне под голову. «Да?» – спросил он меня. «Да», – ответила я. «Да», «да» и еще раз «да». Дальше были голодные руки и рты, когти и зубы… Голод, подобного которому я никогда не испытывала, безжалостный и животный. Я была не леди, а всего лишь персонажем с непристойной открытки Уильяма, но меня это не заботило. Я ничего не могла с собой поделать. Даже когда неистовство прошло, как гроза, и мы лежали, тяжело дыша, на сосновых иголках, я не чувствовала никакого стыда и не ругала себя за это. Кто хочет быть девушкой в коробочке – драгоценностью, камушком? Кто бы не захотел почувствовать себя живым?
Разве многого я просила? Совсем немного.
«Всегда так кажется», – ответила Бешеная Морин.
В столовой коттеджа девочки должны были делать уроки, но, конечно, все шептались о Стелле и ее сватовстве. Она же сидела за столом одна, перебирая солдатские письма. Фоном играло радио.
– Как вы думаете, остальные парни тоже явятся делать ей предложение? – прошептала Джоани Макнейлли.
– Надеюсь, что да, – ответила Лоретта. – Она получит по заслугам за то, что лгала им всем. Кстати, скольким ребятам она пишет? Пятидесяти? Ста? Не представляю, о чем она им рассказывала.
– Надеюсь, они не заявятся, – произнесла Джоани. – Это было ужасно. Вы видели его лицо: шрам и все такое?
– Он был на войне, дура, – сказала Фрэнки. – Думаешь, на войне с людьми ничего не случается?
Она не хотела представлять, что случается с парнями на войне.
– Ладно, ладно, не кипятись. Я просто говорила…
– Да, хватит, заткнись, – сказала Фрэнки.
– Ричард! – воскликнула Стелла, поднимая фотографию раненого солдата и размахивая ею как флагом. – Это Ричард У.
На лице Лоретты застыла маска гнева. Она перевернула страницу книги так быстро, что разорвала посередине.
– Ты, черт возьми, чуть-чуть опоздала.
Бомбежка
Лоретту наказали за то, что она обругала Стеллу после визита солдата с предложением руки и сердца, но Лоретта не жалела. Как не жалела, когда ее били за вопросы, почему в приюте нет чернокожих малышей, или маленьких мексиканцев, или евреев: разве Христос не был евреем? Впрочем, после наказания она вела себя как обычно: просто читала книги стоя, при этом весело напевая под нос.
А вот Стелла… Стелла жалела. Она жалела, что Ричарда У. отправили домой так скоро, хотя раны его были не такими уж тяжелыми; жалела, что была не готова к его безумному предложению и убогому колечку; жалела, что все это видели; жалела, что монахини забрали ее коробку из-под сигар с именами и фотографиями и перехватывали все новые письма; жалела, что она полуголодная и недолюбленная, при том, что сияет, как звезда, как знаменитость. Разве все те письма не доказательство?
Но больше всего она жалела о том, что попалась, опозорена за безнравственность, тогда как просто писала письма. Она была невинна и жалела, что придется нести позор в одиночку.
Поэтому она сделала единственное, что смогла придумать: рассказала сестре Джорджине, что раскаивается в собственных грехах, но не может раскаяться в грехах за других.
– Что за грехи? – спросила сестра Джорджина, как и предполагала Стелла. – Кто такие другие?
Сестра Джорджина нашла Фрэнки в классе, где та учила спряжения немецких глаголов. Монахиня схватила ее за волосы и притащила в свой кабинет, захлопнув дверь со звуком пистолетного выстрела. Она швырнула Фрэнки на стол и задрала ей юбку, хотя девушка извивалась и вырывалась. В воздухе засвистел ремень, запев жестокую песню ран и боли. Фрэнки призвала всю свою решимость вытерпеть эту песню, говоря себе, что все скоро закончится, что она может принять боль и унижение, что Сэм – если это из-за него – стоит любых побоев и сам он сталкивается с гораздо худшим. Сестра снова и снова опускала ремень, все время что-то невнятно бормоча. Побои продолжались так долго и были такими сильными, что Фрэнки не выдержала, и ее молитвы о том, чтобы это поскорее кончилось, превратились в мольбы о бомбежке, потому что монахиня не собиралась останавливаться, пока не разорвет свою жертву на куски, и ничего, кроме бомбы, не могло это прекратить.
Я прыгнула между ними, прикрыла собой тело Фрэнки, но ремень проникал сквозь меня и продолжал петь, как бы громко я ни требовала прекратить, просто прекратить, ПРЕКРАТИТЬ!