Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или - Драгунский Денис Викторович. Страница 6
Поскольку все это происходило до 1956 года, люди с флюсами и кариесами горячо мне аплодировали. А Ольга Натановна (которую моя бабушка называла Голда, впрочем, она, наверное, и была Голда) очень меня за это любила и давала конфеты.
В следующей комнате жила надменная старушка Вера Аркадьевна, вся в кружевных воротничках и длинных платьях. Моя бабушка, впрочем, не очень-то верила, что она Вера Аркадьевна, и называла ее Двойра Азриелевна. У моей бабушки было такое свойство – в каждом человеке подозревать еврея. Но вместо того чтобы говорить «еврей», она, учившаяся в Гомеле в частной гимназии, употребляла латинское выражение «ex nostris» (экс нострис), что в переводе значит «из наших», только произносила его в одно слово: «это экснострис» говорила она. «Ну вот, мы собрались в хорошей компании, половина экснострисов». Кстати говоря, выражение «из наших» в смысле «из евреев» встречается у Чехова.
Следующая комната была еще интереснее. Там жила очень похожая на Веру Аркадьевну старушка, которую звали Евгения Константиновна. Уже безусловно русская, даже с точки зрения моей подозрительной бабушки. Такая же, как предыдущая, только первая была смугловатая, а эта – бело-розовая, как пастила, но тоже с седыми, совершенно серебристыми букольками, тоже в кофточке с кружевным воротничком и тоже с тонкими тусклыми колечками на пальцах и приторной улыбкой на устах. Ребята со двора, которые забегали в нашу квартиру, называли ее «Евгениська», и один парень мне сказал на ухо: «Ты с Евгениськой не водись. Она Ленина и Сталина не любит». Не знаю, почему он это сказал, но если про Веру Аркадьевну говорили, что она когда-то была директрисой женской гимназии, то про Евгениську шептали, что она была когда-то хозяйкой всей этой квартиры. Иногда, впрочем, в соседских разговорах они менялись местами, путались, и уже никто не знал, как там было на самом деле, а обращаться напрямую было неловко. Да и сами они не стремились прояснить ситуацию. Наверное, им обеим нравились эти мифы и легенды.
У Евгениськи был еще и муж. Его звали Григорий Маркович. Он сидел в инвалидной коляске. Я редко-редко видел его, когда Евгения Константиновна открывала дверь, идя на кухню, и не закрывала – наверное, чтобы проветрить комнату.
Пробегая по коридору мимо открытой двери, я останавливался и смотрел на Григория Марковича, а он смотрел на меня – красивый старик с длинной бородой и бакенбардами. Когда я подрос, я понял, на кого он похож – на какого-то революционного демократа 1860-х годов. Такой, что ли, постаревший Добролюбов или даже целый Чернышевский. На кухне шепотом рассказывали, – а я вертелся под ногами и все это слышал, – рассказывали, наверное, в сотый раз, что Евгения Константиновна бросила то ли мужа, то ли родителей ради Григория Марковича. То ли у нее был муж какой-то важный и богатый человек, то ли родители какие-то несусветные дворяне – но она влюбилась в Григория Марковича и всю свою жизнь ради него поломала.
Из-за их двери часто доносились скандалы, совершенно одинаковые. То есть я, конечно, не знаю, о чем они там спорили и ссорились. Я слышал только глухое бубнение Григория Марковича и тоненький голосок Евгении Константиновны. Но заканчивалось все это одним и тем же: Евгения Константиновна громко кричала: «Гриня! Ради нашей любви!», а Григорий Маркович в ответ басил: «Не надо жертв! Не надо жертв!» Он сильно шепелявил – наверное, зубов не было, – и у него получалось «увэфтв». «Не надо увэфтв!»
Ав следующей комнате жила молодая женщина Люба со своим сыном Петей – он был старше меня, ему, наверное, лет десять было, а мне четыре или пять. Люба была безумно худа. На стене у Любы (я тоже мельком видел через случайно открытую дверь) висел портрет этой самой Любы, где она была еще худее, с проваленными щеками и огромными глазами, как смерть. Когда я вырос большой и вспоминал эту картинку, мне казалось, что это был явный Мунк. «Она очень бедная! – шептала мне бабушка. – У нее изо рта пахнет голодом». Мне было и страшно, и неприятно одновременно.
Квартирная легенда говорила, что Люба – на самом деле дочка Евгении Константиновны от первого мужа, от того мужа, от которого она сбежала к Григорию Марковичу. Красиво. Но не совпадало с реальной хронологией, потому что тогда должно было быть, что Люба родилась задолго до революции, хотя по виду ей было от силы тридцать пять лет. Другие же говорили, что Люба – незаконная дочь Веры Аркадьевны (она же Двойра Азриелевна). В пользу обеих версий было то, что Люба жестко и демонстративно не здоровалась с обеими старухами, проходила мимо них как мимо вешалки.
Адальше квартира делала поворот налево. И там, в этом изгибе, было целых две комнаты, в которых жили Рябиковы: Петр Дмитриевич, его мрачная и грузная жена, которую все шепотом называли «Лошадь», и крупная красивая дочка Лёля лет тридцати. Я уже тогда – наверное, наслушавшись взрослых разговоров – грустно думал, что веселая красавица Лёля с годами превратится в уродливую и злую Лошадь и как это все-таки неприятно и несправедливо. Нечестно!
Петр Дмитриевич был, скорее всего, на пенсии, потому что всегда ходил в пижаме в коричнево-желтую полоску. У него были седые, коротко стриженные, но чуть волнистые волосы и кирпично-бугристое лицо. Петр Дмитриевич частенько выходил на кухню, где женщины чистили картошку или мешали деревянной палкой кипящее белье в баке, и громко говорил: «Эх. Зашел в магазин, кругом очереди. Продуктов нету. А какие есть, стыдно смотреть. Да разве ж это картошка? И сколько ж все это может продолжаться, я вас спрашиваю?» Все женщины мрачно отворачивались и продолжали еще яростнее чистить картошку, мыть посуду или помешивать белье. Петр Дмитриевич вздыхал и выходил на черный ход курить. Однажды я спросил бабушку, поскольку наблюдал это не раз: «А почему с Петром Дмитриевичем никто не разговаривает?» Бабушка нагнулась ко мне и сказала, отчетливо выговаривая по слогам: «Он про-во-ка-тор». Я не понял, что это такое, но почувствовал, что это что-то ужасное, хуже, чем вор или пьяница.
Теперь возвратимся в прихожую и пройдем по правой стороне коридора. Прямо на входную дверь смотрела дверь комнаты, в которой довольно долго жила странная смешная дама. Может быть, сумасшедшая, а может быть, просто так. Примерно раз в три месяца она запиралась в своей комнате и не выходила оттуда сутки, а то и больше. Жильцы стучали в дверь, выкликали ее. К сожалению, я забыл ее имя-отчество. Потом приходил участковый со слесарем, дверь вскрывали. На кровати, – я все это рассказываю с маминых слов, разумеется, – красиво раскинувшись, со свесившейся до пола рукой лежала эта дама, укрытая одеялом до шеи. Рука вывешивалась отдельно. На прикроватной тумбочке стояло много-много пузырьков с лекарствами и лежала записка: «В моей смерти прошу винить…» – и длинный столбик фамилий. В комнату дамы входили все жильцы нашей квартиры, какие-то ее сослуживцы, управдом и даже участковый. Участковый, наученный опытом, уже не вызывал скорую помощь, а начинал даму расталкивать. И, как всегда, оказывалось, что это была передозировка люминала, но не слишком сильная, как раз чтобы проспать часов тридцать. Потом эта жиличка исчезла, не знаю куда. Может быть, ее забрали в сумасшедший дом, может быть, она просто переехала, а может быть, не дай бог, конечно, что-то напутала со снотворными.
Вместо нее въехал некий завмаг, жена которого в каждый тираж займа выбегала на кухню и сообщала, что у нее выиграли две, три, пять облигаций. Соседи полагали, что она таким манером прикрывает левые доходы своего мужа.
А потом в эту комнату въехала интеллигентная семья по фамилии, кажется, Кучинские или Тучинские. У них была хорошенькая девочка Наташа, ей было лет двенадцать. Я хоть и понимал в свои пять лет, что она тоже относится к категории «дети», но для меня она была все-таки «большая девочка». Почему я пишу о ней так подробно? Потому что бабушка иногда говорила мне, щелкая меня по затылку: «Что это ты на Наташеньку засматриваешься? Она уже большая девочка, почти что девушка, а ты еще карапуз». Честное слово, я не помню, как я на нее засматривался, но, наверное, бабушка что-то замечала, хотя мне, повторяю, было ну самое большое пять лет, ну, может быть, шесть, но уж никак не больше. Я это говорю с такой точностью, потому что в школу я поступал, уже живя в другой квартире.