Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос. Страница 24
Но часть его сознания, говорил он мне, оставалась неподвластной этой лихорадке, незамутненной поцелуями, ясной и открытой для недоверия и одиночества, как будто бы он недвижно стоял в темноте комнаты с горящей бессонным огоньком сигаретой в руках, наблюдал за самим собой в объятиях Лукреции и шептал себе на ухо, что все это неправда, что он не возвращает себе дары утраченной полноты жизни, а закрывает глаза и всем телом слепо прижимается к холодным бедрам Лукреции лишь для того, чтобы создать подобие одной неповторимой ночи, воображаемой и напрочь забытой.
Он чувствовал обоюдную ярость поцелуев, одиночество своего желания, спасительность темноты. В ней он искал близости другого, немного враждебного тела, еще не желая признавать то, что ощущали его руки: ту упрямую неподвижность, ту робость и настороженность, которая сильнее всякого огня. Он все еще слышал голос, шепчущий предупреждения на ухо, снова видел себя стоящим в углу комнаты — безразличный соглядатай, с сигаретой во рту следивший за бессмысленным шевелением двух тел, за тревожным движением двух теней, так тяжело дышащих, словно копающих землю.
Потом он включил свет и потянулся за сигаретами. Не поднимая лица с подушки, Лукреция попросила погасить лампу. Биральбо, прежде чем выполнить просьбу, взглянул в блестевшие среди растрепанных волос глаза. Она поднялась и легко, как всегда, когда она ходила босая, направилась в ванную. Шум воды в кране и бульканье в трубах показались Биральбо чуть ли не оскорблением. Выходя из ванной, Лукреция не погасила там свет, он остался гореть — тусклый, как в холодильнике. Он видел, как она, слегка подавшись вперед, нагая, приближается к кровати и, дрожа, залезает обратно под одеяло, обнимает его, утыкаясь в его плечо еще мокрым лицом, подрагивающим подбородком. Но эти знаки нежности уже не ободряли Биральбо: она действительно стала совсем другая, может, с тех пор как вернулась, а может, и намного раньше — еще до отъезда, и ложным оказалось совсем не расстояние, а смелое предположение, что его можно преодолеть, эти глупые попытки разговаривать и зажигать сигареты, как будто бы неясно, что слова давно бесполезны.
Биральбо не помнил, удалось ли ему в конце концов заснуть. Помнил только, что в течение многих часов продолжал обнимать Лукрецию в полумраке, наискось прорезанном тусклым светом из ванной, и что его желание не притуплялось ни на секунду. Иногда Лукреция начинала гладить его во сне, улыбалась и говорила что-то, чего он не мог разобрать. А потом ей приснился кошмар: она проснулась в испуге, и ему пришлось схватить ее руки, тянувшиеся к его лицу, чтобы вцепиться и расцарапать. Лукреция зажгла свет, будто чтоб удостовериться, что больше не спит. Жар батарей усугублял бессонницу. Биральбо снова погрузился в мутную дрему: он все еще видел комнату, окно, мебель вокруг, даже одежду на полу, но находилось все это в Сан-Себастьяне, Лукреции рядом с ним не было, а крепко обнимал он какую-то другую женщину.
Он понял, что заснул, четко осознав, что кто-то ходит по комнате: какая-то женщина, которую он видел со спины, в странном красном халате, Лукреция. Ему не хотелось, чтобы она заметила, что он проснулся. Он наблюдал, как она осторожно открывает холодильник и наливает вино в стакан, но когда она наклонилась к ночному столику, чтобы взять сигарету, закрыл глаза. Отблеск огонька зажигалки осветил ее лицо. Она села перед окном, словно намеревалась ждать так рассвета. Стакан поставила на пол и наклонила голову: казалось, будто она пытается рассмотреть что-то за стеклом.
— Ты не умеешь притворяться, — сказала Лукреция, когда Биральбо подошел к ней. — Я заметила, что ты не спишь.
— Ты тоже не умеешь.
— А ты бы хотел, чтоб умела?
— Я сразу заметил. Как только прикоснулся к тебе. Но не хотел верить.
— Мне казалось, что мы не одни. Выключив свет, я увидела вокруг сотни лиц. Лица людей, которые здесь когда-то спали. Твое лицо, не теперешнее, а то, что было три года назад. Лицо Малькольма — как он выглядел, когда ложился на меня, а я не сопротивлялась.
— То есть Малькольм продолжает следить за нами?
— У меня было ощущение, словно он совсем рядом, в соседней комнате, подслушивает. Он мне приснился.
— Ты пыталась расцарапать мне лицо.
— Но я узнала тебя, и это меня спасло. Больше мне это не снилось.
— Ты и потом просыпалась.
— Знаешь, я почти не сплю. В Женеве, когда у меня появлялись хоть какие-то деньги, я прежде всего покупала валиум и сигареты, а еду — на то, что оставалось.
— Ты не говорила, что жила в Женеве.
— Три месяца, после того как уехала из Берлина. Я умирала с голоду. А там не голодают даже собаки. Сидеть без денег в Женеве хуже, чем быть бездомной собакой или тараканом. Тараканов я там видела сотни, повсюду, даже в прикроватных тумбочках в гостиницах для черных. Я писала тебе письма и рвала их. Смотрела на себя в зеркало и размышляла, что бы ты подумал, увидев меня сейчас. Ты ведь не знаешь, какое отражение встречаешь в зеркале, когда ложишься спать, за весь день ничего не съев. Я боялась, что умру в одной из этих комнатушек или посреди улицы и меня похоронят в безымянной могиле.
— И там ты познакомилась с этим парнем на фотографии?
— Не понимаю, о ком ты.
— Понимаешь. С тем, что обнимает тебя в лесу.
— Я вовсе не простила, что ты рылся у меня в сумке.
— Да-да, я знаю: так поступал Малькольм. Кто он?
— Ты ревнуешь.
— Да. Ты спала с ним?
— У него была маленькая копировальная контора. И он дал мне работу. Я чуть не грохнулась в обморок у его дверей.
— Ты спала с ним.
— Это не важно.
— Мне важно. С ним ты тоже видела лица в темноте?
— Ни черта ты не понимаешь. Я была одна. В бегах. Меня искали, чтобы убить. А он был такой добрый, не чета ни тебе, ни мне. Добрый и щедрый. И никогда не задавал вопросов, даже когда увидел твою фотографию у меня в кошельке, ту газетную вырезку, которую ты мне прислал. Он ничего не спрашивал, даже когда я попросила оплатить мне клинику. Сделал вид, будто поверил, что это из-за него.
Лукреция замолчала, ожидая вопроса, но Биральбо ничего не спросил. У нее пересохло во рту и болело в груди, но она продолжала курить — яростно, безо всякого удовольствия. Вдали за деревьями начинало светать, ровное серое небо, еще погруженное в ночь, прорезали пурпурные полосы.
Моря было не слышно уже много часов. Очень скоро, с первыми лучами солнца, между деревьями поднимется туман. Стоя перед окном, спиной к Биральбо, Лукреция продолжила говорить. Может, даже не для того, чтоб он знал, что с ней происходило, и сочувствовал ей, а для того, чтобы и он не избег своей части наказания, причитающейся ему порции унижения и стыда.
— …Той ночью в домике в лесу. Я тебе рассказала не все. Они мне дали снотворного и напоили коньяком; я на ногах не держалась, когда Малькольм вел меня в кровать. Я смотрела на него и видела поверх его плеч голову Португальца — глаза открыты, лиловый язык выпал изо рта. Малькольм раздел меня, как спящего ребенка, а потом в комнату вошли Туссен с Дафной, они мило улыбались, знаешь, как родители, заглянувшие пожелать спокойной ночи. А может, это было раньше. Туссен всегда, когда говорил, подходил слишком близко, и у него пахло изо рта. Он сказал тогда: «Если наша девчушка не будет молчать, как паинька, папаше Туссену придется подрезать ей язычок». Он сказал это по-испански, для меня это звучало очень странно: я уже много месяцев говорила и сны видела только по-немецки и по-английски. Даже ты, когда снился мне, разговаривал по-немецки. А потом они ушли. Я осталась одна с Малькольмом. Я видела, как он ходит по комнате, но была в полусне. Он разделся. Я поняла, что он собирается делать, но помешать этому никак не могла, как когда тебя преследуют во сне, а ты не можешь никуда скрыться. Он был очень тяжелый, неуклюже ерзал по мне, стонал с закрытыми глазами, кусал мне губы, шею, все ерзал и ерзал, а я желала только одного: чтоб он поскорее закончил и я смогла провалиться в сон. Малькольм стонал так, будто умирал, рот у него был широко раскрыт, на лицо мне капала слюна. Он перестал двигаться, но продолжал лежать на мне мертвым грузом — я тогда поняла, что это значит: он весил как Португалец, когда они поднимали его за ноги и за голову и клали на брезент. Потом, уже в Женеве, я стала падать в обморок, меня начало тошнить по утрам, и вовсе не от голода. Тогда я вспомнила о Малькольме и о той ночи. Об этих слюнях. О том, как он стонал мне в лицо.