Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос. Страница 41
— Спрячусь на пару дней в отеле у Билли Свана.
— Подожди-ка. Я знаю человека, который может помочь нам. Один испанец, он держит клуб, это там же, где «Burma». Он найдет тебе новый паспорт. Он тогда сделал мне документы на картину.
— Скажи адрес, я поеду к нему.
— Он сам приедет сюда. Я ему позвоню.
— Лукреция, на это нет времени. Тебе нужно уезжать отсюда.
— Мы поедем вместе.
— Позвони этому человеку и скажи, что я приеду к нему. Я один.
— Ты никого не знаешь в Лиссабоне. У тебя нет денег. Мы сумеем совершенно спокойно уехать через пару дней.
Но он почти не чувствовал опасности: все, даже мысль о том, что полицейские машины кружат по тенистым улочкам между виллами, казалось ему далеким, никак не связанным с ним, имеющим столь же малое отношение к его жизни, как морской пейзаж и запущенный сад вокруг дома, как сам дом и отдаленный жар прошлой ночи, очищенный от всякого пепла, как блеск бриллианта. Он уже не хотел, как раньше, схватить время за хвост, чтобы близость Лукреции не ускользнула от него, испить до последнего мига не только наслаждение, но и боль, так же как, играя, он избегал финальных нот из страха, что тишина навсегда сотрет могущество музыки в его воображении и в руках. Быть может, то, что было дано ему в недвижном утреннем свете, не допускало ни памяти, ни возврата — оно навсегда останется с ним, если не отводить взгляда.
Они ничего не говорили, но Лукреция почувствовала, о чем он думает, и поняла бесконечную нежность его молчаливого прощания. Он легко поцеловал ее в губы и вышел из спальни. Биральбо слышал, как она набирает какой-то номер. Пока она спрашивала кого-то по-португальски, он принес ей чашку кофе и сигарету. На него снизошло что-то вроде озарения провидца: он понял, что счастье заключено в этих жестах. Прижимая телефонную трубку щекой к голому плечу, Лукреция быстро произносила непонятные ему слова и записывала что-то в блокнот, лежавший у нее на коленях. На ней была только очень свободная рубашка мужского покроя, не застегнутая до конца. Волосы у нее были мокрые, и пара капель воды еще блестела на бедрах. Положив трубку и примостив блокнот с карандашом на ночном столике, она стала маленькими глотками отпивать кофе, разглядывая Биральбо сквозь клубы дыма.
— Он ждет тебя сегодня днем, в четыре, — сказала она, но ее взгляд был совершенно чужд этим словам. — Вот по этому адресу.
— А теперь звони в аэропорт. — Биральбо вложил сигарету ей в губы. — Закажи билет на ближайший рейс из Португалии.
Лукреция свернула подушку и опустилась на нее, выпуская дым из чуть приоткрытых губ, медленные серо-синие нити, в полосках, как сумрак и свет. Она согнула колени и поставила сжатые голые ступни на край кровати.
— Ты уверен, что не хочешь ехать со мной?
Биральбо погладил ее по щиколоткам: это была не ласка, а, скорее, нежное узнавание. Потом слегка отодвинул рубашку и ощутил под пальцами влажность кожи. Они снова посмотрели друг на друга, и казалось, что бы ни делали их руки или произносили голоса, напряженность мольбы в этом взгляде была тщетной, как сигаретный дым.
— Не забывай о Мортоне, Лукреция. Бояться стоит его, а не полиции.
— Это единственная причина? — Лукреция забрала у него сигарету и привлекла к себе, проведя кончиками пальцев по губам и ссадине на лбу.
— Есть еще одна.
— Я так и знала. Говори.
— Билли Сван. Двенадцатого числа я играю с ним.
— Это очень опасно. Кто-нибудь может узнать тебя.
— Никто меня не узнает, если у меня будет другое имя. Я позабочусь, чтобы свет не падал мне на лицо.
— Не играй в Лиссабоне. — Лукреция потихоньку подталкивала его, пока он не растянулся с ней рядом. Она прикрыла ему ладонями глаза, чтобы он не смотрел на нее. — Билли Сван поймет. Это же не последний его концерт.
— Может, и последний, — отозвался Биральбо. Он опустил веки и стал целовать уголки губ, скулы, лоб, волосы в темноте, которая желаннее музыки и слаще забвения.
Глава XIX
— Ты с тех пор не видел ее? — спросил я. — И даже не искал?
— Как бы я стал искать ее? — Биральбо посмотрел на меня почти с вызовом, призывая ответить. — Где?
— Полагаю, в Лиссабоне. Несколько месяцев спустя. Это ведь был ее дом, так? Она, наверное, туда вернулась.
— Я звонил один раз. Никто не ответил.
— Надо было написать. Она знает, что ты в Мадриде?
— Я послал ей открытку через пару дней после нашей с тобой встречи в «Метрополитано», но мне ее вернули. «Неверный адрес, недостаточно данных».
— Она наверняка тебя ищет.
— Не меня, а Сантьяго Биральбо. — Он взял с ночного столика паспорт и, открыв на первой странице, протянул мне. — Не Джакомо Долфина.
Короткие кудрявые волосы, темные очки, разбросанная по щекам тень трехдневной щетины, делавшая и так вытянутое и бледное лицо еще длиннее, лицо, уже принадлежавшее теперь другому человеку, — он сам, проведший несколько дней, скрываясь в какой-то сомнительной гостиничке, ожидая, когда отрастет борода и он станет точно таким, как человек на фотографии, потому что этот испанец, Маранья, прежде чем сделать снимок, перед зеркалом затушевал ему подбородок и скулы карандашом для бровей и кисточкой с серым порошком, прикасаясь к его лицу влажными пальцами, как будто гримируя плохого актера. Он приподнял ему волосы, смазал их гелем, приговаривая что-то, потом с удовольствием оглядел результаты своего труда, стараясь подметить и исправить мельчайшие детали, пока готовил камеру к съемке: «Так тебя даже собственная мать не узнает. Даже Лукреция».
В течение трех дней запертый в комнатке с одним окном, из которого были видны белый купол, красные крыши и пальма, в постоянном ожидании возвращения Мараньи с фальшивым паспортом, он постепенно, при помощи невидимых метаморфоз превращался в другого человека, так же медленно, как росла, будто пачкая лицо, борода; он курил, глядя на лампочку на потолке, на купол за окном, где свет был сначала желтым, потом белел и наконец становился серо-синим, смотрелся в зеркало над раковиной, где из крана капало так же исправно, как тикали часы, и откуда несло миазмами канализации, стоило открыть воду на полную катушку. Он проводил ладонями по шершавым щекам, ища признаки еще не заметного превращения, считал часы и падающие капли, напевал песни, изображая звуки трубы и контрабаса, слушал доносящиеся с улицы голоса молоденьких китаянок, которые зазывали мужчин и щебетали, как птички, и вдыхал запахи жаренного на углях мяса и тушений со специями. Одна китаяночка, миниатюрная и сильно накрашенная, вежливая какой-то непристойной детской вежливостью, с пунктуальностью медсестры приносила ему кофе, рыбу с рисом, молодое вино, чай, крепкие настойки и контрабандные американские сигареты так приказал ей перед отъездом сеньор Маранья. Один раз она даже легла рядом с Биральбо и стала целовать его — вроде того, как птицы пьют воду, — и, потупившись, засмеялась, когда он мягко дал ей понять, что предпочитает остаться один. Маранья вернулся на третий день с паспортом, завернутым в полиэтиленовый пакет, который, когда Биральбо взял его, оказался влажным: у Мараньи сильно потели руки и шея, когда он поднимался по лестнице с улицы, сопя, как кит, в костюме будто бы из колониального льна и в очках с зелеными стеклами, за которыми скрывались его альбиносьи глаза и назойливое гостеприимство сатрапа. Маранья велел принести кофе и настойку, потом хлопками разогнал китаянок и заговорил с Биральбо, не снимая очков — только приподнял их немного, чтобы вытереть глаза краешком носового платка.
— Джакомо Долфин, — объявил он, переминая пальцами паспорт, будто чтобы Биральбо оценил, какой он гибкий, — Появился на свет в Оране в тысяча девятьсот пятьдесят первом году, отец — бразилец, но родился в Ирландии, мать — итальянка. С этого момента это ты, друг. Видел газеты? Вроде о янки, которого ты прикончил на днях, больше не пишут. Чистая работа, жаль только, что ты оставил пальто в поезде. Лукреция мне все рассказала. Один толчок — и на рельсы, так?