Огурец навырез - Конецкий Виктор Викторович. Страница 2
— Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.
— Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.
— Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него нет в ногах свинца. Теперь это и меня касается.
— Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, — миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.
— Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания — ибо требует высшего психологического перенапряжения — это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.
— Гениально! — сказал я, обдумав сказанное. — Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.
Мы проглотили еще по стопке пойла.
— Да, это не мальвазия и не асти… — сказал Аверченко и поморщился. — Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?
— Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.
— Архимандрит Иннокентий Тамбовский — я с ним как-то ужинал — в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.
— Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. — Я не отставал от Аверченко. — Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.
— Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.
— Вам виднее, — уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.
— Просьба у меня к вам, голубчик, — Аверченко откашлялся. — Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?
— Могу. Что, уже заскучали на поверхности?
— Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере Красного архива о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты — на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!
Я налил еще водки.
— Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?
— Именно.
Аркадий Тимофеевич закурил мой Север.
— Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка Морские дороги нашей родины — живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.
— О! При жизни! — воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. — Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?
Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.
— Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?
— Нет, врать не буду, не посетил.
— То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну, так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.
Ближе всего было Смоленское. Там — бабушка, и на ее могиле я давно не был. И пройти на Смоленское с Петроградской можно по замечательно красивым местам. И раньше там был Блок похоронен… А может быть, на Красненькое к Юльке Филиппову?
Аверченко допил остывший кофе и взбодрился:
— Ехать — так ехать! — как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в довольно прохладную воду Мойки. Только отправимся пешком. К таксомоторам я так и не привык. Извозчики моя любовь. Последняя запись в записных книжках Чехова — если память не изменяет, он ее перед смертью сделал, — Чем глупее извозчик, тем больше его любит лошадь.
2
В сквере угол Лахтинской и проспекта Щорса на пересечку нашему курсу поднялся с садовой скамейки ханыга. Трезвый, видок угнетенный, лет тридцати пяти, с бородкой клочьями.
Или закурить попросит, или мелочи — это закон. Намазан я для этакой публики какой-то флюоресцирующей краской.
Все точно.
— Дай, отец, рублишко! — Это ко мне. — Двадцать шестого марта из заключения вышел, без работы сижу, опять воровать идти? Дай, отец, рублишко!…
Высыпаю горсть мелочи.
Отстал, поблагодарил даже чувствительно. Какой-то инстинкт говорил, что он сейчас пожрать купит, а не выпивку: настоящее несчастье и горе прошло на пересекающемся курсе.
— Вы ему подали, потому что боялись? — спросил Аркадий Тимофеевич.
— Нет, любезный гражданин, из привычки. И по жалости.
— Он бывший заключенный?
— Заключенных у нас нет. Есть только осужденные.
— Гм. И давно?
— Как вам сказать. Сам об этом узнал недавно. Вдруг в Горлите останавливают книгу. А там я цитирую письмо заключенного ко мне. Он написал: А книга для нас — окно в прекрасный мир свободы. Но и среди книг можно попасть в дурную компанию.
— Замечательная фраза! И что?
— Остановили книгу, а она уже в типографии на машине крутилась. Да.
— Кто остановил?
— Цен… Редактор остановил. Такой болван — святых выноси. Оказывается, надо было заменить заключенного на осужденного.
— И все?
— Ага.
— И вы заменили?
— Конечно.
— А дальше-то все осталось?
— Конечно, осталось.
— И окно в прекрасный мир свободы осталось?
— Естественно.
— Осужденный к смертной казни написал мне… Дико звучит, а?
— Вы правы, но я об этом не подумал, не до того было.
Мы двинулись к пивному ларьку.
— Знаете, у меня сейчас, по выражению Пуришкевича, на душе пух от восторга.
— Это почему?
— Как были наши российские цензоры выдающимися идиотами, так и остались. Сколько крови у меня выпили! Последний в Крыму врангелевский цензор был. Он…
— Но-но, Аркадий Тимофеевич, я, конечно, с вами откровенничаю, ибо, простите, вы все-таки покойник и лишнего болтать не будете, но запомните: цензуры у нас нет. Ни предварительной, никакой.
— Они, цензоры и критики, и в мое время вислоухими были, — продолжал Аверченко, чихнул, достал платок, со вкусом высморкался. — И все нюхают, нюхают, а след взять не могут! Беспородны от роду. Когда, милгосударь, у нас в критику графы-то шли? Одни разночинцы-с! Отсюда и вечные комплексы российских критиков: в писатели им хочется, а сами — дворники, дворняжки.
Мы подошли к ларьку угол Гатчинской и встали в очередь.
— Вы не озябли, Аркадий Тимофеевич? Обратите внимание. Чем ближе к окошечку, тем торжественнее двигается очередь. У меня иногда в очереди за пивом возникает ощущение, что я на первомайской демонстрации.