Огурец навырез - Конецкий Виктор Викторович. Страница 5
— Ваше право, — махнул я рукой.
Молодой человек вышел на паперть, истово крестясь.
— Какое бесстрашие перед лицом тысячелетий! — прошептал Аверченко. — Позовите его! Я сам не решаюсь.
Я позвал молодого человека.
Он послушно перелез через ограду и сел с нами на скамеечку среди голубиного воркующего стада.
Дальше произошло недоразумение, ибо молодой человек оказался фанатически верующим и никак не мог взять в толк, чем так восхищен его собеседник. Пипифакс он купил по дороге к обедне, ибо туалетная бумага дефицит, это и дураки знают.
— Тот, кто идет против силы, тот всегда праведник.
— Против и дураки ходят, — уклончиво сказал молодой человек, который заканчивал, как выяснилось, духовную семинарию. — А дураки часто злы и не правы…
— Юродивые? Злы?
— Юродивые не были дураками. Они притворялись. Как вы сейчас.
— Простите, это очень сложный и темный вопрос, но мы уклоняемся от темы… Я просто хочу пожать вам руку и сказать, что ваше лицо напоминает мне Джордано Бруно на костре!
— Хорошо, что не Коперника, — мрачно сказал молодой семинарист, распихивая туалетную бумагу по карманам. — Хотите рулончик? — предложил он, делясь по-христиански дефицитом. Правда, один рулончик никак не влезал в карман, а ехать в трамвае с таким товаром молодому человеку явно не хотелось. Трамвай — не церковь, можно и на коварный девичий язычок нарваться.
— Он меня провоцировал? — спросил Аверченко, когда молодой человек удалился.
— Не похоже.
К нам подошел милиционер.
Он явно привык к сумасшедшим на вверенной ему территории, поэтому не оробел, когда я начал объяснять ситуацию:
— Это тело русского писателя эмигранта Аверченко. Он на Литераторских мостках закопаться хочет — только и всего.
— Не положено, — сказал милиционер и потянул носом. — Проходите, граждане!
— Вот мой писательский билет, — очень вежливо сказал я. — А господин действительно иностранец. Он специально прилетел, чтобы посмотреть на могилки Добролюбова и Белинского.
— Не положено, не могу, — сказал мильтон. — Они сохнут.
Я подмигнул ему и вдруг ткнул пальцем себе за спину, гаркнул Аркадию Тимофеевичу:
— Глядите! Какая птичка удивительная летит!
Он инстинктивно оглянулся, а я в тот же миг сунул мильтону пятерку. Тот так же мгновенно ее спрятал.
— Ладно, мистер-твистер, если уж специально прилетели из-за границы… Пойдемте. Сопровожу.
И он повел нас от ворот к дыре в ограде и, набивая цену, рассуждал о том, что не так-то просто нынче попасть на Волково кладбище. А вот на Новодевичье в Москве пропускают тоскующих родственников только по спецудостоверению МВД СССР.
— Странное время для просушки — июль, — заметил Аверченко.
— Почему? — удивился страж порядка. — Во-первых, вчера был дождь, а во-вторых, весь коллектив отправлен на прополку моркови в подшефный колхоз.
— Кто на прополке, жмурики? — поинтересовался я.
Мильтон с нами распрощался у дырки в ограде.
Я достал закурить.
— Смерть… смерть… — тихо сказал Аверченко. — И знаете… некрасива она ужасно. Вот тут Господь дал промах. Конечно, без смерти нет нравственности, но зачем он ее такой некрасивой сделал?
— Рождение тоже ужасно некрасиво. Ну, полезли? Поздно уже…
Мы пролезли в дырку и вышли к абсолютно сухой, усыпанной прошлогодней листвой дорожке.
— Хочу Власа проведать, — тихо сказал Аверченко.
— Кто такой? — не понял я.
— Да был дружок у меня. Дорошевич, фельетонист. Он перед смертью Чуковского пугал. Тот пришел его навестить и все допытывался: Что, Влас Михайлович, в ближайшее время делать собираетесь? А он помирать собирался и сказал дотошному Корнею, что будет слонов кормить рисовой соломой, они у него перед дворцом по бархатной дорожке ходят…
— Сумасшествие изображал?
Аркадий Тимофеевич посмотрел на меня неприязненно и сказал:
— Прятался он от НИХ — можно ни о чем не думать, ни за что не отвечать… Спасительный прием.
— Вообще-то, — сконфузился я, — этот прием и у нас используют… Правда, не по своей воле…
Могилу Дорошевича нашли быстро. Похоронили его в месте весьма почетном, между Добролюбовым и Белинским. Благодаря этому соседству могила, видимо, и сохранилась.
Аверченко тихо постоял и наконец вымолвил:
— Хоронили его рабфаковцы. На санках в тусклый февральский день гроб провезли через весь город… Пойдем отсюда, Виктор Викторович.
Аверченко ссутулился и вообще сник.
— И я один перед концом был. Некому было сказать последние мысли, чувства и жалобы умирающему в ясном сознании художнику, не умеющему и не желающему простить миру уродства жизни…
Когда вылезли назад через ограду и отдышались, Аверченко сказал:
— Это какое-то трупохранилище, а не кладбище. Ах, простите! — с этими словами он снял с меня черный французский берет, купленный мною как раз в Праге, и ласково поцеловал в темя.
— Зачем вы? Я не привык и…
— Славный вы человек. Дай вам Бог всего такого…
Продмаг нашли открытым. Взяли две бутылки кефира. Выпили.
Полегчало.
— Есть еще одна мечта. Мне в полицейский участок попасть, околоточным воздухом подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братец вы мой возлюбленный, околоточный. Ни на какой букет его не променяешь!
— Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, — пробормотал я. — Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное — точь-в-точь.
Я начал ловить такси. Но его опять не было.
— Не беда, — успокаивал меня Аверченко. — У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!
— А в жизни давно покойник… — мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.
— Вот дам сейчас в ухо!
Дал он мне в ухо или нет?
6
Вернулись домой, прихватив по дороге все что положено.
После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема — еврейский вопрос.
— Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?
— Нет, не называли. И отстаньте, Бога ради! Примите вот снотворное.
— А всякие разные Земщины и Колоколы с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы — это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка — острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду! Смак какой, а?… Стендаля-то, значит, читали?
— В юности.
— Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот Отец Горио всегда будет Отцом Горио. Увы, это так.
— Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и Отца Горио. Увы, на такие подвиги я уже не способен.
— Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?
— Пессимист, Аркадий Тимофеевич.
— А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?
— Нет.
— Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…
— Вы писали мемуары?
— Нет. Мемуары сочиняют или для самооправдания, или от творческого бессилия. Мне не в чем оправдываться. Я чист перед человечеством. И на нехватку творческой потенции не имел повода жаловаться. Думаете, для акта самовоскресенья не требуется творческих сил?