Возвращение принцессы - Мареева Марина Евгеньевна. Страница 51
— Я не верю, — сказала Нина.
Ирисы. Она смотрела на эту женщину за окном. Ирисы. Дима их любит. Дачное детство. Он теперь все время вспоминает дачу, маму, Чука-Гека, клубнику, ирисы на клумбе…
Ирисы стояли у него на тумбочке и неделю назад, и две. Нина спросила: «Кто принес?» Дима назвал старого приятеля.
Ирисы. Значит, она, Нина, таскает ему Чука с Геком, а эта красотка долгоногая — ирисы. Хорошо устроился. Замечательно устроился. Как больно! Вот как это больно бывает, оказывается.
— Нет. — Нина покачала головой. — Я не верю.
— Дура ты, дура! — вздохнула медсестра. — Зачем же мне тебе врать, доченька? Ты думаешь, мне легко тебе сказать было? Я три ночи не спала, пока решилась.
Незнакомка там, за окном, поднялась с лавки. Резким движением руки откинула челку назад… И Нина ее узнала. Вот это движение и холодноватый пристальный взгляд темных, чуть раскосых глаз. Девочка из Диминого магазина. Как это теперь называется? Эскорт-сервис? Назойливо-учтивое за плечом покупателя: «Я могу быть вам полезной? Могу вам помочь?»
— Спасибо. — Нина нашла в себе силы и на это сдавленное «спасибо», и на вымученную полуулыбку для медсестры, для этой пожилой сердобольной утки.
Утка… Больничная утка. Смешно. Как больно, как смешно, прочь отсюда, бегом, опрометью — к выходу. Сколько же можно, Господи, удар за ударом, сколько можно меня испытывать, на мне уже места живого нет…
Улица. Больничные ворота. Какая-то тетка шарахнулась в сторону, я же бегу прямо на нее, я ее едва с ног не сбила!
Эскорт-сервис… Красивая. Как давно это у них? Неужели давно? Целовались у окна… Как больно!
Нина шла вперед, не разбирая дороги, давно миновав остановку маршрутки, обычно довозившей ее до метро.
Но как же он мог? Он, который сегодня смотрел на нее, Нину, покаянно и нежно и говорил, что все у них теперь будет хорошо, все пойдет по-новому… Обнял на прощание, уже зная, что через полчаса будет обнимать свою эскорт-подругу, и целоваться с ней у окна, и ставить свежие ирисы в воду, и тоже будет говорить ей про маму, про дачу, про детство, про то, что все-у-нас-с-тобой-будет-хорошо.
Как это можно, Господи? Как они это умеют? Как ты им это спускаешь? Мужская солидарность, не иначе.
Удар. Боль. Это Нина, налетев на ствол старой липы, врезалась лбом. Стоп. Нина огляделась.
Нужно прийти в себя. Прийти в себя. Это бульвар. Осенний московский бульвар, ты его видела сотню раз из окна маршрутки. Значит, ты уже дважды могла попасть под колеса, дура, безумная дура, ты пересекла проезжую часть дважды, иначе ты не стояла бы здесь. Опомнись. Возьми себя в руки.
Не хватало еще угодить в состоянии полубеспамятства под какой-нибудь КамАЗ. Не имеешь права. У тебя — дети, мать и долг. И хромой муж, наставляющий тебе рога даже в лазарете.
Нина рассмеялась — негромко, сипло, сквозь слезы.
— Сядьте, — предложил ей кто-то. — Сядьте-ка сюда. Вам нужно успокоиться.
Недалеко от Нины на бульварной скамейке сидел старик, смотрел сочувственно, похлопывал ладонью по краю сиденья. Возле его ног лежала борзая.
Нина подошла и села, не переставая плакать. Старик опустил руку в карман долгополого светлого пыльника, достал оттуда скляночку с крошечными разноцветными облатками, протянул:
— Белая, розовая, сиреневая. Разом.
— Что это? — Нина вытерла слезы.
— Гомеопатия. — Он улыбнулся — глаза блеснули весело и молодо.
Нина послушно взяла три разноцветные таблетки, проглотила и поглядела на старика. Старик был особенный, антикварный. Светлый пыльник, фетровая шляпа, круглые очки с золотистыми тонкими дужками, седая борода клинышком, старинная трость.
— Успокойтесь, Нина, — мягко сказал он.
— Нина? — пораженно переспросила она. — Откуда вы знаете, как меня зовут?
Старик ответил не сразу. Перевел взгляд на борзую, пояснил, легонько похлопав собаку по поджарым бокам:
— Это я ей. Она нервничает.
— Ее что, Нина зовут? — Нина достала платок из сумочки, вытерла заплаканные глаза. — Странное имя для собаки… Это борзая? Что ж… — Она усмехнулась невесело. — Я тоже борзая. Бегу, бегу… Как загнанная. Можно ее погладить? Тезка все-таки.
Старик кивнул, не проронив ни слова. Нина осторожно погладила борзую, чуть слышно сказала:
— Тебе, наверное, больше повезло, тезка. У тебя хозяин добрый. А у меня — злой.
— Вы сами себе хозяйка, — возразил старик. — И себе, и своей жизни.
— Себе — да. А жизни своей — нет. Нет, не хозяйка. — Нина покачала головой. Слезы снова прихлынули к глазам. — Я уже давно живу не так, как я хочу, а так, как вынуждают обстоятельства.
— Мы теперь, Нина, все — заложники обстоятельств. — Старик взял со скамьи какой-то тонкий журнальчик, раскрытый на середине. — Мы теперь все — заложники… Ничего. Это не вечно. Вот, почитайте.
И старик, отчеркнув ногтем заголовок какой-то заметки, положил журнал Нине на колени.
Она скользнула взглядом по строчкам. Она уже успокоилась, в мгновение ока, сразу. Нет, она ни одного слова еще не успела прочесть — это, верно, бело-розово-сиреневая порция гомеопатии оказала вдруг на нее такое целительное, волшебное действие.
— Нора! — окликнул старик собаку, отбежавшую от скамьи. — Нора!
Он встал и, приподняв на прощание шляпу над седой головой, зашагал прочь. Нина опустила глаза на колени. Женский журнальчик средней руки, теперь таких много. Странно, что старый седой человек читает эту милую дамскую дребедень.
Нора! Нину словно ударило. Он ведь окликнул собаку Нора. Нина бросила журнал на скамейку и огляделась. Пустынный осенний бульвар. Ни старика, ни собаки. Собаку зовут Нора. Значит, говоря: «Успокойтесь, Нина», старик и в самом деле имел в виду ее, Нину. Откуда он знает ее имя? Мистика какая-то… И где он? Мимо прогрохотал трамвай. Ну да, он мог уехать на трамвае… Странно. Как все странно!
Нина снова взяла в руки журнал. Колонка постоянного обозревателя Людмилы Солдатовой. Фотографии не было. Статейка называлась «Завтра все и начнется».
Интригуете, госпожа Солдатова. Что может начаться завтра, когда все кончилось еще позавчера?
— Ну, Олег Ильич? — Режиссер повернулся к Олегу. — Ты понял задачу?
Олег кивнул. Чего ж тут не понять? Проще пареной. Все снимают одним куском, на общем плане.
Олег входит в двери как бы родильного отделения, медленно, с выражением крайней сосредоточенности и глубокой скорби на роже, тщательно выбеленной, с накладными пижонскими усиками (зачем эти усики? Он же не ресторанный фат — он высокий чин из Минздрава…) Итак, он входит, идет вдоль стен, мимо каталки, на которой корчится в предродовых схватках как бы роженица, предусмотрительно заслоняемая от камеры спинами как бы акушерок (никакого натурализма, два продюсера торчат за камервагеном, не спуская с режиссера угрюмых, заплывших после вчерашней пьянки глаз)…
Олег между тем идет мимо каталки, глядя в камеру с немым укором. Роженица вопит. «Тужься, милая, тужься!» — стенают как бы акушерки, толкая друг друга локтями.
Олег идет. Скорбь на его челе неподдельна и безмерна. Он подходит к столику с медицинским инструментарием, берет какие-то щипцы, напоминающие орудие средневековой пытки… «Тужься, милая, тужься!» — взразнобой вопят статистки.
Олег идет дальше. Открывает кран умывальника…
Зачем здесь умывальник? Разве здесь бывают умывальники? Значит, бывают, тебе-то какое дело, сейчас отбарабанишь три дубля, и тысяча баксов в кармане Они обещали наличкой и сразу, потерпи.
Олег открывает кран, с минуту-другую бесплодно ожидая, когда из крана хлынет струя воды. И, так и не дождавшись, — на камеру, торжественно, зловеще, погребально:
— В наших роддомах нет горячей воды-ы-ы…
Пауза. Скорбь во взоре. Черт, как они стянули ему кожу над губой этими сутенерскими усами! Пауза длится. Скорбь растет. «Тужься, милая…» Старательный вой роженицы. И Олег — вкрадчиво, с нежной угрозой:
— Пожалуйста… — Пауза. Сурово, горестно, со слезой: — Заплатите налоги!