Искусство и его жертвы - Казовский Михаил Григорьевич. Страница 43
Я ответил ей не без гнева:
— Нет, прости, совесть не позволит мне самоустраниться, бросить Полинетт в трудную минуту. Пусть она некровная мне сестра, но и нечужой человек, ибо не чужим был Тургель. Я сегодня же поеду в Швейцарию, помогу деньгами…
— Личное твое дело, — огрызнулась мать.
— …а потом вместе обратимся мы к адвокатам — раз не хочешь по-хорошему, то действительно будем судиться.
У мадам Виардо вспыхнули в глазах злые огоньки, как у хищника. Мать проговорила:
— Будешь со мной судиться?!
— Раз не хочешь решить по-человечески…
— Ты посмеешь бросить мне вызов?!
— Да, посмею. Раз в тебе нет ни капли сострадания.
— Негодяй! — крикнула она. — Прочь из моего дома! Ты не сын мне больше!
Поднимаясь и уходя, я лишь только покачал головой:
— Ах, к чему такие испанские страсти? Ты давно не на сцене, мама. Надо быть проще и отзывчивей. А великая Жорж Санд не узнала бы в тебе нынешней прежнюю свою Консуэло.
— Убирайся! — прогремело мне вслед. — Гадкий, неблагодарный мальчишка!
Этому "мальчишке" было уже в ту пору 27.
Полинетт я нашел в Швейцарии совершенно подавленной и растерянной. Дети и она жили на последние крохи, продавая кое-какие драгоценности и вещи, за квартиру задолжали за несколько месяцев. Мне пришлось заплатить за них, дать наличных денег. Подавать в суд на Виардо дочь Тургеля не хотела категорически, еле удалось ее убедить. Впрочем, все юристы говорили в один голос, что надежды отсудить часть наследства нет практически никакой — все права у моей матери.
Дали объявление в местной газете — сообщали, что мадам Брюэ-Тургенефф приглашает желающих на частные уроки французского языка и литературы, рисования и музыки. За неделю, что я был в Лозанне, набралось шесть учеников. Полинетт слегка оживилась, увидав хоть какую-то перспективу в жизни. Главное, что меня поразило в ней, это ангельская покорность судьбе, ни малейшего осуждения — ни ее отца, ни моей матери. Смысл был такой: он велик, Тургенев, он творец, а значит, богоравен; нам, простым смертным, не дано понять ни Бога, ни богоравных; если Тургенев так решил, значит, и Богу так угодно; это крест, который ей нести до конца.
Бедная Полинетт! С самого рождения никому не нужная, вроде куклы в руках злых детей, отрывающих у нее ручки, ножки… Неприкаянная Полинетт. Никогда не имевшая ни любящей семьи, ни уютного дома, ни Отечества. Как былинка на ветру. Вроде бы на ней висело проклятие рода Луговиновых…
А с другой стороны, чем я лучше нее, к примеру? Так и не знающий, кто мой настоящий отец? Выросший практически без любви и ласки матери? Чуждый всему семейству Виардо? Как и Полинетт, если бы она или я не родились, ничего не изменилось бы в мире, и Тургель, и Виардо не были бы ни счастливее, ни несчастнее. Совершенная никчемность нашего бытия. Пустоцветы. Будто бы герань в горшке на окне, полностью зависимая от тех, кто ее поливает…
Суд мы проиграли. Полинетт прожила еще 34 года — существуя на деньги от своих уроков, — а когда дети повзрослели, возвратилась во Францию, где узнала о смерти Гастона, но повторно замуж уже не вышла. Умерла в Париже в 1918 году.
Как ни странно, в это же время отдала Богу душу и моя старшая сестра Луиза: обе они были одного возраста, и росли вместе в Куртавенеле, и скончались в возрасте 76–77 лет.
Годом позже умерла Марианна.
А чуть раньше — Клоди.
Мать едва не успела справить свое 90-летие — умерла в Париже в 1910 году.
Я пишу эти строки в Алжире — мы с родными убежали сюда от фашистской оккупации Франции в 1940 году. Мне уже 84, дни мои тоже сочтены. И, оглядываясь назад, думаю: что осталось от нас, от всех, от любви, которую мы все переживали? Ноты нашей музыки. Фотографии. Книги Тургеля. Наши потомки…
Так ничтожно мало!
Но от многих других зачастую не остается и этого.
ДЯДЯ ЧЕСТНЫХ ПРАВИЛ
Историческая повесть
Сашка сидел с ногами на кровати (благо хоть туфли снял) и, приткнувшись плечом к подушке, вяло листал какую-то французскую книгу. Было жарко: все-таки начало июля. Из распахнутого окна доносился перестук копыт по булыжной мостовой, иногда лай собак, но негромкий, тоже вялый. Пахло свежим хлебом (от ближайшей булочной лавки) и чуть-чуть речной водой (это от близкой Яузы). В доме тихо — послеобеденный сон.
В дверь его комнаты мягко поскреблись. Заглянула Лёля — старшая сестра. Совершенная девушка уже — без пяти минут 14, скоро замуж. Очень походила на мать — смуглое лицо, ворох темных кудряшек. От отца взяла голубые глаза и насмешливые губы.
— Ты не спишь, голубчик? — ласково спросила.
Сашка потянулся.
— Нет, как видишь. Но, пожалуй, сосну часок — зной меня сморил. — Бросил книжку рядом с собой. И зевнул, прикрыв рот ладонью.
— Я тебе такое скажу, от чего верно не заснешь.
— Да неужто? Кто-нибудь за тебя просватайся?
Лёля фыркнула:
— Ой, какие глупости, этого еще не хватало. Речь не обо мне, а как раз о тебе.
— Кто-то за меня хочет замуж?
— Перестань шалить. Дело чрезвычайно серьезное. Ты не едешь поступать в Иезуитский коллегиум.
Отрок быстро сел.
— В самом деле? Точно знаешь?
Иезуитский коллегиум в Петербурге каждый год набирал дворянских детей, обучая их главным необходимым предметам — от латинского языка и Закона Божьего до езды на лошади, фехтования и танцев. Заведение было закрытое, строгое, но образование давало прекрасное. Правда, с католическим уклоном, понятно. Это смущало прежде всего бабушку, истинно православную, и она выступала против.
— Бабушка своего добилась?
— Нет, не бабушка, но папа передумал сам. После посещения Малиновского. Знаешь ли его? С дядей Васей завсегдатаи Аглицкого клуба.
— Знаю, знаю.
— Ну, так вот: брат его родной, тоже Малиновский, в Петербурге только что государем назначен возглавлять наш коллегиум, схожий с иезуитским, только православный. Будет называться Лицей. И располагаться в Царском Селе.
— И меня отдадут туда?
— Есть такая мысль. Коль экзамен выдержишь.
Сашка спрыгнул с кровати.
— Выдержу, выдержу! Вот увидишь, выдержу. Я не я буду, ежели не выдержу. — Он забегал по комнате. — Не хотел к иезуитам. С ними от тоски сдохнешь. Да небось и секут еще за провинности всякие.
— Нешто наши сечь не станут?
— Э-э, да наши пусть секут, все-таки свои люди!
Встал напротив сестры, посмотрел тревожно.
— А когда ехать-то?
У него тоже были голубые глаза и кудряшки, но светлее, чем ее. А зато кожа более смуглая. Как-то знаменитый поэт Иван Дмитриев, живший по соседству, дядечка простой и веселый, весь рябой от остатков оспы, увидав пятилетнего Сашку, так сказал: "Вылитый арапчик!" А ребенок неожиданно ответил, оскалившись: "Хоть и арапчик, но зато не рябчик!" Дмитриев покатился со смеху.
— Ехать, думаю, что скоро. В августе экзамен.
— Кто ж поедет со мною? Маменька на сносях, да и Лёвка хворает, бабушка сама нездорова, а папа весь в своих делах…
— Разве что дядя Вася? — быстро предположила сестра.
Брат уселся рядом с ней на кровати. Помолчав, сказал:
— Было бы неплохо. Он смешной чудак. Мы с ним хорошо ладим.
Дядя Вася — то есть Василий Львович Пушкин, старший брат "папа" (стало быть, Сергея Львовича) — представлял собой тип жуира и бонвивана, а по-русски — веселого, беззаботного барина, жизнелюба. В 1811 году, о котором речь, дяде исполнилось 44 года. Это был грузноватый, лысоватый мужчина с длинным носом и немного кривыми тонкими ногами; зубы его, от рождения мелкие и некрепкие, то и дело ломались, он их при содействии лекаря выдергивал, и теперь во рту имел не больше десятка; и когда Пушкин-старший говорил, капельки слюны попадали в собеседника, что, конечно, многим не нравилось. Но сердиться никто не сердился — добряку, остряку, хлебосолу, бескорыстной душе — дяде извиняли все его забавные недостатки.