Россия распятая - Глазунов Илья. Страница 133

Этот портрет девушки, к слову сказать, сохранился у меня и по сей день. Он был несколько раз напечатан в монографиях, посвященных моему творчеству. Завершая анализ моего скромного холста, профессор Иогансон заключил: «Конечно, мой учитель – Костя Коровин не так писал. „Смотри на натуру глазом быка“, – говаривал он нам. Это значит – передать красоту отношений, взяв их точностью реалистического видения! Ну, а венецианцев изучать надо, здесь нет ничего плохого».

Я стоял близко от своего учителя и рассматривал его лицо: лысеющая голова, прилизанные волосы, делающие его покатый лоб большим, очень нервный рот с тонкими губами. Мне иногда казалось, что он похож на усталого клоуна из персонажей Вертинского. Лицо его напоминало маску, которую он должен смыть, как грим после спектакля. Очень непростое лицо. О чем он думает на самом деле? Он никого не пускал в свою душу.

Мой друг, работавший с ним в «творческой бригаде. по созданию картин, рассказывал, как они трудились над огромным полотном „Ленин на съезде комсомола“. Эта картина должна быть известна читателям, потому что висела в Большом Кремлевском дворце и всего несколько лет назад была снята. Иогансон лично трудился над образом Ленина – стоя на лесенке, с засученными рукавами клетчатой серой рубашки.

Образы Ленина у многих ленинградских художников чем-то напоминали друг друга. Говорили, что это происходит потому, что все они были написаны с одного и того же натурщика, удивительно похожего на Ленина. Да и ходил он одетый, как Ленин, от кепки до ботинок с загнутыми вверх носами. Плату он брал во много раз большую, чем другие натурщики, понимая свою значимость для создателей историко-революционных полотен. Я его однажды увидел в академическом коридоре, когда он шел твердой ленинской походкой. Сходство поразительное – даже красный бант на отвороте пальто с бархатным воротничком! И вот он, открыв дверь творческой мастерской Иогансона, увидел мэтра с палитрой в руках, быстро уловил позу Ленина, над которой трудился Иогансон, принял ее и громогласно спросил: «Вам Ленин нужен?» Спустившись с лесенки, вице-президент Академии, пристально разглядывая застывшего в позе Ленина, зычно рявкнул: «Мне такого Ленина не нужно, пошел отсюда к едреной матери. Закрой, подлюга, дверь с обратной стороны».

Другие очевидцы этой сцены рассказали мне, с какой поспешностью это проделал незаменимый для многих ленинградских художников «Ленин».

Иогансона все боялись… И потому, возвращаясь к моему рассказу о просмотре им наших работ, продолжу: услышав похвалу и одобрение моего желания приблизиться к технике старых мастеров, я, набравшись смелости, выпалил: «Борис Владимирович, мы все мечтали бы сходить с Вами в Эрмитаж».

Иогансон на минуту задумался, и я успел заметить лишь пробор побагровевшего Зайцева, который тихо вздохнул: «Ну и ну».

Борис Владимирович вдруг очень просто ответил: «Ну что ж, айда, давайте сходим. Я, кстати, давно не был в Эрмитаже». Обращаясь к Зайцеву, спросил: «Ну что, завтра в два часа дня?» «Я не могу, – буркнул тот. – У меня в два совет». Иогансон, как старый Пьеро, иронически улыбнулся: «Ну вот и сиди на своем совете, а мы одни сходим».

Итак, на следующий день мы встретились у служебного входа Эрмитажа. Пришел и Зайцев. Все пришли как на праздник. Проходя по залу Рембрандта, Иогансон остановился перед «Блудным сыном»: «Вот моя любимая картина». Словно с его лица сняли знакомую нам неприступную маску Пьеро, исполненную, я бы сказал, амбициозного пафоса, сознания значимости своей личности с истерически жестокой надменной складкой рта. Это было лицо истинного художника.

Помню, была тревожная петербургская весна. За окнами Эрмитажа по синей Неве плыл и крошился весенний лед Ладоги. Иогансон, словно спохватившись, сказал, подведя нас к «Апостолам Петру и Павлу» Эль Греко: «Я вам лекций не намерен читать, я лишь показываю, что я люблю и что на меня производит особое, неизгладимое впечатление». И неожиданно для меня изрек: «После Эль Греко не плохо бы посмотреть Сезанна с его густой живописью».

«Ну и ну, – на этот раз совсем как Зайцев удивился я, – при чем тут Эль Греко и Сезанн?» Я не любил, не люблю и никогда не буду любить Сезанна, с которого начинаются все монографии о «современном» искусстве. грубый материализм, дилетантство формы и это пресловутое: все в мире можно разделить на куб, конус и шар. Здесь рукой подать до Карла Маркса – материалиста и сатаниста, разбившего человечество, подобно тому, как Сезанн природу, на вымышленных пролетариев и буржуев. Сезанн открыл пути к кубизму и сменившему его авангардизму.

Я на всю жизнь запомнил и остался благодарен моему учителю, что он открыл для меня значение великой картины Креспи «Смерть Иосифа». Какая великолепная композиция, какие поэтические рифмы тона и цвета, как скорбно лицо умирающего Иосифа! И сейчас, когда я пишу эти сгроки, словно стою в Эрмитаже перед этой гигантской картиной и глаз не могу оторвать от дивной певучести ее композиции. Как мало мы знаем о Креспи, дивный голос которого звучал в хоре великих художников позднего Ренессанса и последующих бурных столетий великой духовности Европы!

Моя первая выставка, изменившая мою жизнь

Итак, моя первая выставка состоялась в начале февраля 1957 года благодаря тому, что в 1956 году я стал обладателем Гран-при Всемирной выставки молодежи и студентов в Праге. Я храню благодарную память о тех людях, которые тогда поверили в меня и поддержали никому не ведомого ленинградского студента института имени Репина. До отъезда в Москву я почтительно зашел к нашему ректору, чтобы испросить разрешения на открытие, выставки сроком в две недели в Центральном доме работников искусств в Москве. Виктор Михайлович с некоторой брезгливостью ответил: «Вс-с-туденче-ские к-каникулы с-с-студент м-м-может делать, что х-х-х-очет». Он импозантно сидел в кресле, как всегда с гладко зачесанными назад седеющими волосами, глаза маленькие, расстояние от носа до верхней губы – большое… Лицо его задергалось конвульсией, свойственной многим заикам: «На-на-надеюсь, вы будете в-в-выставлять не у-учеб-ные р-работы? Если да, то на это н-нужно особое ра-ра-разрешение ученого совета». Я ответил ректору, что это работы домашние и не имеют никакого отношения к учебным программам. Орешников отмахнулся: «Т-т-тогда вы мо-можете их в-вы-ставлять б-без нашего р-разрешения, как м-молодой ху-ху-художник. Тем более в с-с-сво-бодное от учебы в-в-время». Аудиенция длилась несколько минут, и я, зная его нерасположенность к беседам со студентами, поспешил ретироваться, поблагодарив за внимание.

* * *

Мои восемьдесят работ – живопись и графика – наконец были развешены в большом зале ЦДРИ и прилегающем к нему коридоре. Помню, идущий в ресторан Дома знаменитый актер, заглянув в зал, бегло осмотрев висящие работы, выдохнул: «Ого, а как фамилия художника?». «Илья Глазунов», – ответила моя жена Нина. «Родственник композитора Глазунова?» – продолжал допрос актер, словно сошедший с экрана кино. «Нет, однофамилец», – хором сказали мы. Разглядывая образы Достоевского, он продолжил: «Силища! А художник-то помер или живой?» «Пока живой», – ответил я первому посетителю моей выставки.

Директор ЦДРИ Борис Михайлович Филиппов, небольшого росточка, с седой копной волос, заходил со своим неизменным другом, голова которого была выбрита, как у Юла Бриннера, – Михаилом Минаевичем Шапиро. Они о чем-то шептались, глядя на мою работу, на которой был изображен «черный ворон», съезжающий в сторону «большого дома» на Литейном проспекте, по зелено-утреннему небу неслись рвано-косматые облака, прищемленная дверью «воронка», женская юбка алела, как сгусток крови. «Ильюша, – обратился ко мне Борис Михаилович, – может быть, эту картину снимешь. Ежу ясно, что это З7-й год… – И потом добавил: – И так много трагедии – Достоевский, блокада, будни города». Глаза у моих благодетелей выражали настойчивость, в которой сквозила опасливость. «Но официально, – сказала Нина, – можно сказать, что это о молодогвардейцах: тяжкие годы немецкой оккупации». Борис Михаилович усмехнулся и не в первый раз сказал: «Партбилет у меня один, а дураков нет! Наверняка скажут, что „Русский Икар“, как ты его называешь, – это икона, а у „Поэта в тюрьме“, Фучика, связаны руки… Неважно,. что рядом висит свидетельство о получении тобою Гран-при».