Воспоминания. Письма - Пастернак Зинаида Николаевна. Страница 44
С другой – рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского ударного языка есть искаженный отголосок какого-то другого, на котором, на местах, говорит, быть может, правда. Я уверился в обратном. Съездить стоило и для этого. Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду. Какая бы победа ни была суждена нелюбимому, полюбить это из одних соображений о его судьбе я не в силах.
Я пишу тебе это без сознанья того, что письмо дойдет. Я не знаю, когда дойдет оно, и не уверен, не обгонят ли его мои письма из Москвы через неделю, когда я туда приеду. Как ни милы мои спутники и как ни идеальны условия, в которые нас тут поставили, мне в этой артельной обстановке постоянной совместности впятером трудновато. И – именно теперь.
Еще точно вчера случилось все это наше. Только вчера еще уехала Женя, только вчера я видел тебя утром в Континентале [177], вчера только писал апрельские стихи и мечтал о сплошном лете с тобой и новой работой. И вдруг что-то, как целый год, отделило меня от этих горячих вчерашних событий.
Я ничего не знаю. Я не знаю, в Преображеньи ли ты, не знаю, как устроилось с Ляликом, – я не представляю себе ни одного из исходов всего того, что оставалось неразрешенным, когда я уезжал.
Я люблю тебя сейчас тревожной любовью, и поминутно загадываю, любишь ли ты меня. Я не знаю сейчас ничего на свете, что было бы равно тебе и столь полно соответствовало бы тому, чего я хочу от жизни, и что она вправе требовать от меня. Это счастье так огромно, что не всегда я верю, что ты не отнимешь его у меня. Сейчас, когда я пишу это, меня охватывают самые невозможные страхи.
Но если ты хочешь жизни со мной, тогда мне нечего бояться. Все ясно, все наперед доступно мне. И то, что я сейчас – тут, непростительная глупость и слабость.
Однако верно, она окупится когда-нибудь. Мне тут торчать еще четыре дня. Но за писаньем этого письма я так себя растравил, что отпрошусь назад завтра. Вот чудно будет, если отпустят. Горячо целую ноги твои и глаза, и всю твою жизнь, и всю тебя, – твой, как никто никогда ничьим не был. А главное, как права ты была, когда не верила в надобность этой поездки!
Письмо написано из Челябинска в Киев, куда я уехала с Адиком из Москвы (примеч. З.Н. Пастернак).
9. VI.31
Ужасная вещь почта. Где ты, и как ты, и что с тобой? Пока я скажу тебе, что позавчера (7-го) ночью я примчался из Челябинска в Москву, не доехав до Магнитогорска, специально затем, чтобы взглянуть на условленную телеграмму, – в Преображеньи ли ты или тебе отказали, и телеграммы не нашел, и ты прочтешь в этом упрек, – пройдет несколько дней, и несколько дней ты будешь носить этот упрек, и несколько дней уйдет на твое объясненье, и несколько – на мое раскаянье, как это, пусть и ценой недоразуменья, мог огорчить я тебя, тебя, которой я ежедневно и ежечасно всем сердцем желаю лучшего из всего, что может желать человеку человек, – и недели на полторы растянется то, что взрывается с трехминутною силой и в три минуты улаживается. Итак, пусть я обманываюсь, но лучше мне думать, что ты не оставила меня, что ты такая, какою снишься, думаешься мне, высокая, лишь голову повернуть сейчас же за плечом (за левым), семнадцатилетняя, двадцатисемилетняя, мое крыло, сбитый клок быстрого, тихого духа, белое мое загляденье, гордое знанье мое, пронизывающе-понятное, как сирень в росе. Ты права. Кому и писать было? В пустую квартиру? Но я верил в уговор (о телеграмме). И затем это ведь практическая забота. Не вышло, – надо предпринять новые шаги. Может быть, все-таки прочтет лекцию в Киеве Л<уначарский>? Может, сходить к нему? Но ничего нельзя сделать в неизвестности, в которую поставила меня – не ты, о, не ты (горячо, смертельно нежно целую тебя), не ты – почтовая случайность.
На делах бригады в Челябинске убедился, что телеграммы не доходят и запаздывают, письма пропадают. Перед отъездом перевел тебе немного денег. Получила ли ты их? Ничего о тебе не зная, стал выяснять стороной. Прямо у Гаррика не решился. Шура и Вл<адимир> Ал<ександрович> [178] часто говорят, чтобы я щадил его и на глаза ему не казался. И все двоится. Доверяться ли мне инстинктивной моей тяге к нему, или же здравому смыслу людей объективных? Перед концертом решил послушаться их и не волновать его, на концерте (о концерте ниже) сидел согнувшись в три погибели, прятался за спины впереди сидящих, чтоб чего доброго он меня не заметил, и любил его, как огонь – огонь, как один язык пламени – другой, на одном пожаре. Итак, – выяснил. Но когда Архангельский отвечал, что по слухам ты – в доме отдыха, я подозревал, не мое ли сообщенье по приезде из Киева – источник этих предположений. Звонил Асмусам. Та же неопределенность, – в ту или другую сторону. И – уверенность (она меня и теперь не покидает), что дело не выгорело, и ты томишься на Столыпинской. Но как не выгорело? И в чем? Ах если б знать это! Или опять нанять извозчика и слетать на день в Киев, при такой дикой неисправности почты. Мне так хотелось исполнить твое желанье, и ты должна была помочь мне, и вот, что-то помешало, и я временно (пока рожает почта) – совершенно беспомощен. Итак, – телеграфируй немедленно. И напиши. Пиши, прошу тебя. И если даже переписка с Гарриком нарушается письмом ко мне и терпит ущерб, напиши об этом: что отвлекает и писать не будешь. И если разлюбила, проснулась, представила сном, – напиши: разлюбила. Но пиши. Присутствуй хоть строчкой. Вне твоего присутствия ни за что не взяться, не до дел, не до работы. Если тебе живется там, живи, о деньгах не думай, уведомляй, если что нужно, – я бы пожил тут до конца месяца, это даже следовало бы, а дальше как ты захочешь. Будешь писать – оправдаю эти недели, сделаю что-нибудь. Страшно жалею, что дал оборваться апрельскому разгону. И пиши по-своему, с фактами, о себе, об обстоятельствах, только такие письма, как твои, отдаленно напоминают жизнь и твою и ее прелесть, а не как мои, нелепые, в сорокатысячный раз стремящиеся заменить полное соприкосновение рук и глаз и души, сорок тысяч раз убеждавшись, что письмами это незаменимо. У меня навертываются слезы, когда я перечитываю твои письма, они хватают за сердце, до покалывания. Ты милая, ты чудная, как горько, что я никогда не сумею передать тебе всевытесняющую сногдоголовную прелесть твоего приближенья, ты разом с одного шага входишь, как свет.
Гаррик все играл превосходно, вечер был настоящим триумфом. Но некоторые вещи (вторую по порядку, но не знаю, которую по счету сонату Скарлатти, 109 ор, (?) Бетховена, части шумановской фантазии и a-dur балладу Шопена) он играл сверхчеловечески смело, божественно, безбрежно властно, нежно-лепетно до улетучивания, нематерьяльно. После баллады поднялся настоящий рев, полы тряслись, десять минут ему не давали перейти к Листу, его заразили, он забылся, отбросил свои привычки, вставал и кланялся. Листом (этюдом) кончалась программа. Выходя в десятый раз на вызовы и просьбы бисировать, он среди водворившейся тишины сказал, что нездоров и еле играет и что исполнит сейчас свое сочиненье. Он сыграл свою прелюдию, ту, которую я так люблю и часто напеваю, с широкой кантиленой и колокольчикоподобной второй темой. Он изумительно сыграл ее, и услышать ее было для меня торжеством; на концерте из-под рук Гаррика, в виде единственного биса, как он, по-видимому, решил, эта прелюдия была сигналом с эстрады, то есть свидетельством того, что и сам он проникся восторгами слушателей, и если не оценил наконец себя, то хоть понял высоту и победоносность этого своего вечера, – в состоянии непобежденной неудовлетворенности он бы себя не играл. И, сквозь печаль, он сиял и почти смеялся (живой Адик), его больше чем слушали: – слушались и любили. В напряженьи предельной близости ползала поднялось после прелюдии, памятуя его слова об утомлении, и эта покорность гипнотически удаляющейся толпы, отказывающейся от новых требований, потрясла меня больше, чем бушеванье оставшихся. Я зашел к нему в артистическую. Он все знал и понимал и был радостен. Мы разговаривали без сантиментов, близко и сухо, как братья. Немцы на полтора часа потащили его к себе. Оттуда он пообещался в первом часу к Асмусам. Тут я ближе познакомился с А<лександрой> Вас<ильевной>, которую мне представили еще до концерта. В ожидании Гаррика говорили о нем. Я рассказывал о своей поездке.