Воспоминания. Письма - Пастернак Зинаида Николаевна. Страница 46
В письме этого не объяснить, но не хочу оставлять необъяснимым. Это хуже тоски по тебе. Последней я не боюсь. Я люблю тоску по тебе, в ней и ты и я, и не знаю, кого из нас больше. Я не могу забыть тебя, мне нечего бояться, что вдруг вспомню и ужаснусь, что позабыл.
Но под моей тоской кроется другое забвенье, забвенье нашего смысла и права забвенья того, что приходит ко мне от тебя и вооружает и оправдывает, и чего я не могу вообразить в одиночестве, без тебя, когда при мне остается только мое чувство к тебе и прекращается новое знанье, которым ты это чувство питаешь. Однако если бы я был тут только один, я бы с этой тоской справился. Между тем люди задают вопрос. Их интересует, как мы устроимся. Они ждут каких-то благоразумных планов. Благоразумье же, располагающееся завтраком на месте предшествовавшего благоразумья, есть убийство, освященное мещанским попустительством. Убийцами по отношенью к Гаррику и Жене мы не были и не будем. Та жизнь не кончилась, не пресечена ничем, не сменена. Наше с тем даже и не соприкоснулось. Зарево, которым облита истекшая зима, ничего общего с людскими представленьями не имеет. Счастье, в нем заключенное, не по их специальности. Его слагают две вещи. Твое бессмертье женщины и бессмертье моего пониманья тебя. На их благоразумные вопросы я должен был бы ответить. Мы будем счастливы, не тревожьтесь. У нас все будет. Где мы устроимся? Везде и навсегда. И если бы я смел так ответить Шуре, Вл<адимиру> Ал<ександровичу> и Ир<ине> Серг<еевне>, мне не было бы так тоскливо.
Сегодня утром видел Горького. Не просился, вышло случайно. Принял почти что с нежностью – веселый, свежий, крепкий, – любо-дорого глядеть. Про Охр<анную> Гр<амоту> – «густо, яростно, – замечательно!» На английский яз<ык> будет переводить его жена, М. И. Закревская [185] (быв<шая> бар. Будберг). Перевел через него для Жени 3000 марок, неоценимая любезность, почти подарок – Лялечка! Обвиваю тебя руками, не разнимаю, и – хоть в бездну. Ах, как люблю тебя, путеводная моя!
Хотел письмо в руки дать Ир<ине> Серг<еев-не>, но лучше опущу в ящик почт<ового> вагона.
Написано в Москве в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).
18. VI.31
Горячо любимая моя, – подумай, что за наказанье! Больше недели не получаю от тебя ни слова, дичаю от тоски и ни за что не могу взяться, а тем временем лежит на почте то твое письмо, что по приезде Смирновой писала (о Жене, об отце и пр.), и только полчаса назад узнаю об этом по повестке, угадываю от кого, лечу сломя голову, доплачиваю 20 коп., выкупаю Лялину руку и голос и читаю и не знаю, куда деваться от нежности.
Друг мой, друг мой, смертельно любимая, довольно о чувстве. Я знаю, – я виден и ясен тебе. Среди дел, задерживающих меня в Москве, есть и такое. По переезде на новую квартиру [186] Шура должен будет сдать свою площадь, в обмен на новую, в жилищный городской запас (в Руни). Это произошло бы осенью, в наше, может быть, отсутствие, и кто-нибудь бы вселился по ордеру в таком близком соседстве. Я хочу выпросить эту комнату для себя, но не знаю, как это сделать, – вероятно, напишу письмо Калинину, – потому что никаких законных оснований претендовать на эту комнату у меня нет. Я хочу, чтобы ты жила тут, после того, что я этого добьюсь. Я хочу, чтобы это было первым нашим, или хотя бы только твоим, пристанищем после Кавказа. Если ты увидишь, что жизнь наша в такой постоянной совместности начинает расходиться с твоей мечтою, я переселюсь от тебя куда-нибудь, т. е. найду себе комнату еще где-нибудь, но начать нужно с чего-то твердого для тебя, а то все висит в воздухе и ничего не ясно. С будущей зимы начнем подыскивать квартиру в обмен на эту Волхонскую, но ничего этого без тебя я не могу предпринять, потому что речь идет о квартире для тебя и твоем дальнейшем устройстве, и до этого у меня все будет валиться из рук, потому что я – это ты, и вне тебя меня нет, как это ни печально.
Зачем ты пишешь о возвращеньи Жени? Разве тебе не ясно, что когда бы она ни задумала приехать, ей будет куда, и мы оба с тобою об этом позаботимся? Но зачем ты меня, и в предположеньи, от себя отделила?
Мой друг, разлука наша затянулась. Нельзя оставлять друг друга без писем, я чумею без твоих, – и мы их друг другу пишем. Я слишком часто повторяю тебе в них о том, кто ты и как это меня волнует и как высоко подымает надо всем, что я знал до сих пор. Когда я говорил это тебе в нескольких шагах от тебя, то говорил от удивленья, поражаемый превосходством вечной новой минуты с тобою над той, что ей предшествовала. Я говорил о том, что удивляло и тебя, я говорил за тебя, мы давали имя чему-то общему. Было две-три ночи, когда я теперь плакал от невозможности быть с тобой. Но ничто это и в сравненье не может идти с тем, что возможно только рядом с тобой и лучше мне не повторять того, что ясно само собой и не нуждается в напоминаньи. Меня задерживает тут ожиданье денег из Ленинграда. Если бы ты позволила, я бы приехал и до 28-го, по их полученьи.
Безобразное письмо это писал ужасно второпях, отвезти согласился Ушаков.
Иногородние письма оплачиваются теперь 15-ти копеечной, а не 10-ти копеечной маркой, как раньше, я тоже этого не знал, когда опускал письмо со вложеньем Яшвилиного. Дошло ли оно?
Послано из Москвы в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).
<Вторая половина июня>
Любушка, прелесть моя неслыханная! Я знаю, что хотя я хуже Гаррика, и даже сравнивать ни с чем не смею твоей большой и истинной жизни с ним, но что твоя встреча со мной перемещает твою судьбу в какую-то более ей сужденную и более ее выражающую обстановку не благодаря мне, а той случайности, что с детства я поглощен тем самым, из чего ты вся соткана, тем настоящим, что условно и после многих видоизменений зовут мировой поэзией и что посвящено слушанью жизни и женщины в глубочайшей их первородности, как воздух предназначен для передачи звука! Это я знаю, это несомненно для меня; что, стало быть, с твоей стороны это не ошибка, что что-то старинное, давнишнее, какой-то твой врожденный лейтмотив освобождается и получает власть при этом, что какие-то вещи, казавшиеся слабостями или ошибками и отложившие в жизни нечто подобное рубцу, неожиданнейшим образом оборачиваются к лучшему и вдруг показывают свой истинный смысл, которому можно радоваться и которым можно дышать и гордиться, что весы судьбы, в большинстве случаев болтающиеся во все стороны и так, что их движенье перестает что-нибудь выражать и ничего не доказывает, выравниваются у тебя в соседстве со мною и начинают ходить по одной плоскости, вырастая в одно спокойное измерительное показанье, когда твоя жизнь начинает означать тебя почти так же прямо, как в детстве, – тебя и твой удивительный, тебе неведомый и до слез поражающий душевный вес. Это я знаю.
И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никого никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что работа, и природа, и музыка настолько оказались тобою и тобой оправдались в своем происхождении, что – непостижимо: что бы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою. Что ты такое счастье, такое подтвержденье давно забытой моей, моей особенной способности любить, такая разгадка всего моего склада и его предшествующих испытаний, такая сестра моему дарованью, что именно чудесность этого счастья, именно ты, невероятная, бесподобная, боготворимая (сколько лет прошло, и ты все-таки оказалась на свете! и я увидел тебя и пишу тебе и буду жить этим немыслимо золотою этой жизнью с тобою и умру с твоим именем на губах!) – именно ты своей единственностью даешь мне впервые чувство единственности и моего существованья, и это я знаю еще проще и тверже первого.
Но когда приходят твои письма (зелеными чернилами, например, с приложением Яшвилевского), твоя бездонная непосредственность и сердечность превышают мои ожиданья. Ты настолько оказываешься совершеннее того большого, что я думаю о тебе, что мне становится печально и страшно. Я начинаю думать, что счастье, которое кружит и подымает меня, предельно для меня, но для тебя еще не окончательно полно. Что я не охватываю тебя, что как ни смертельно хороша ты в моем обожании, в действительности ты еще лучше. Что этот избыток остается за краем, где тебе печально, потому что твое превосходство надо мною заброшено в одиночестве, куда мне никогда не достигнуть и не забросить моей радости, моей человеческой и художнической службе тебе. Что того счастья, какое даешь и будешь давать ты мне, мне тебе не дать! Ну, а вдруг я еще вырасту в погоне за этим твоим последним.