Один в Берлине - Фаллада Ганс. Страница 110

— Куда его унесли? — спрашивает она, с трудом переводя дух, будто долго-долго бежала.

— Я помолюсь у его могилы.

— Что проку ему от ваших молитв? Молились бы о его жизни, когда еще было время!

— Он обрел мир, дитя мое!

— Заберите меня отсюда! — лихорадочно говорит Трудель. — Пожалуйста, пусть меня отведут обратно в мою камеру, господин пастор! У меня там есть его фотография, мне нужно увидеть ее, прямо сейчас. Он выглядел совсем иначе.

И пока так говорит, она прекрасно знает, что лжет доброму пастору, хочет его обмануть. Ведь у нее нет фотографии Карли, и она вовсе не хочет возвращаться в свою камеру, к этой Хензель.

В голове мелькает: я сошла с ума, но должна хорошенько притвориться, чтобы он не заметил… Всего на пять минут скрыть безумие!

Пастор, заботливо поддерживая, ведет Трудель из камеры по несчетным коридорам и лестницам обратно в женскую тюрьму, из многих камер доносится глубокое дыхание — арестанты спят, из других слышны беспокойные шаги — люди тревожатся, из третьих плач — люди страдают, но их страдание не так велико, как ее.

Когда пастор открывает, а потом закрывает за нею очередную дверь, она уже не берет его под руку, оба молча идут рядом по ночному коридору с темными карцерами, откуда пьяный врач вопреки обещанию так и не выпустил двух больных арестантов, затем поднимаются по множеству лестниц женской тюрьмы в отделение V, где находится камера Трудель.

В самом верхнем коридоре — собственно, это галерея, по одну сторону которой тянется решетка, — им навстречу шаркает надзирательница, говорит:

— Только сейчас, в одиннадцать сорок ночи, вы, господин пастор, приводите Хергезель обратно? Где вы с ней были столько времени?

— Она много часов была без чувств. У нее умер муж, вы же знаете.

— Та-ак… а вы, стало быть, утешали молодую вдову, господин пастор? Очень мило! Хензель рассказала мне, что она все время бесстыдно вешалась вам на шею. Что ж, этакие ночные утешения, поди, особенно приятны! Я так и запишу в журнале!

Однако пастор не успевает вымолвить ни слова, чтобы защититься от этой грязи, — оба они видят, что Трудель, вдова Хергезель, вскарабкалась на железную ограду галереи. Секунду она стоит там, держась одной рукой, спиной к ним.

— Остановитесь! Нет! Не надо! — кричат пастор и надзирательница.

Бросаются к ней, пытаются схватить.

Но словно пловчиха, вниз головой прыгающая в воду, Трудель Хергезель уже устремилась в глубину. Слышен шорох, потом глухой удар.

И тотчас наступает мертвая тишина, они склоняют бледные лица, смотрят вниз и не видят ничего.

Потом оба делают шаг к лестнице.

И в тот же миг поднимается адский шум. Такое впечатление, будто сквозь обитые железом стены камер узницы увидели, что произошло. Сперва, наверно, раздался один истерический вопль и, подхваченный другими, побежал над пропастью от камеры к камере, от отделения к отделению, от галереи к галерее.

Разбегаясь по тюрьме, этот единственный вопль превратился в рев, вой, причитания, брань, неистовство.

— Убийцы! Вы ее убили! Убейте нас всех, палачи!

Некоторые высовывались из окон и кричали во дворы, так что и мужские отделения просыпались от своего воробьиного сна, — неистовство, крик, яростные вопли, лязг, хрип, отчаяние.

Жалобы, жалобы тысячи, двух тысяч, трех тысяч голосов, словно огромный зверь рычал свое обвинение тысячью, двумя тысячами, тремя тысячами глоток.

Пронзительно звенел тревожный звонок, а они барабанили кулаками по железным дверям, лупили по ним табуретками. Железные нары бились об пол, громыхая шарнирами, их снова поднимали и снова швыряли. Дребезжа, летали по полу миски, грохали крышки параш, и все здание, вся исполинская тюрьма вдруг засмердела, как гигантский нужник.

Дежурные спецподразделения торопливо оделись, подхватили резиновые дубинки.

Клик-клак — отпираются двери камер.

Глухо стучат дубинки, опускаясь на головы, все яростнее рев, смешанный с шарканьем упирающихся ног, пронзительные, звериные крики эпилептиков, и подначивающие вопли идиотов-шутников, и оглушительный свист…

И вода, которую выплескивали прямо в лицо врывающихся надзирателей.

А в мертвецкой спокойно лежал Карли Хергезель с по-детски маленьким, умиротворенным лицом.

И все это — варварская, паническая, жуткая симфония в честь Трудель, вдовы Хергезель, урожденной Бауман.

А Трудель лежала внизу, наполовину на линолеуме, наполовину на грязно-сером бетонном полу нижнего отделения под номером I.

Лежала она совершенно спокойно, маленькая серая рука, еще совершенно девичья, слегка разжата. На губах немного крови, потухший взгляд устремлен в неведомое.

Однако она словно бы еще вслушивается в рокочущий адский шум, то нарастающий, то затихающий, лоб наморщен, словно она размышляет о том, не это ли мир и покой, обещанный добрым пастором Лоренцем.

В результате этого самоубийства уволили с должности, однако, тюремного священника Фридриха Лоренца, а не пропойцу-врача. Против священника возбудили судебный процесс. Ведь если узнику позволяют самому принять решение о жизни или смерти, то совершают преступление и пособничают преступлению, ибо такие решения вправе принимать только государство и его служители.

Если сотрудник уголовной полиции рукоятью пистолета наносит человеку смертельно опасную травму, а пьяный врач позволяет пострадавшему умереть, то все в полном порядке. Если же священник не предотвращает самоубийство, если предоставляет свободу действий заключенному, который более не имеет на это права, он совершает преступление и должен за него поплатиться.

Увы, пастор Лоренц — как и эта Хергезель — избежал кары за преступление, он умер от горлового кровотечения, как раз в ту минуту, когда пришли брать его под стражу. Ведь возникло еще и подозрение, что он вступил с окормляемой в безнравственную связь. Но пастор, как он сам бы сказал, обрел покой, многое его миновало.

Однако же вышло так, что Анна Квангель до судебного разбирательства ничего не узнала о смерти Трудель и Карла Хергезель, ведь преемник доброго пастора был слишком труслив или просто не хотел передавать весточки заключенных. Он строго ограничился пастырской службой там, где в ней была нужда.

Глава 61

Судебное разбирательство. Свидание

Даже самая изощренная, самая хитроумная система может дать сбой. Народный трибунал Берлина, суд, который не имел к народу никакого отношения и куда народ не допускался даже как безмолвный зритель, поскольку большинство слушаний были закрытыми, — этот Народный трибунал представлял собой именно такую изощренно-хитроумную систему: обвиняемый еще и в зал суда не вошел, а уже практически был приговорен, и ничего хорошего ему в этом зале ожидать не приходилось.

Тем утром к рассмотрению было назначено лишь одно небольшое дело — против Отто и Анны Квангель по обвинению в государственной измене и измене родине. Публика заполнила зал едва ли на четверть: несколько партийных мундиров, несколько юристов, по непонятным причинам пожелавших присутствовать на слушаниях, а в первую очередь студенты-правоведы, стремившиеся усвоить, как юстиция уничтожает людей, все преступление которых состояло в том, что они любили свое отечество больше, чем выносящие приговор судьи. Входные билеты вся эта публика поголовно получила по блату. А вот где добыл билет маленький старичок с острой седой бородкой и глазами в кайме мудрых морщинок, иными словами, где добыл билет отставной советник апелляционного суда Фромм, осталось неизвестным. Во всяком случае, он неприметно сидел среди прочей публики, чуть особняком, опустив голову и то и дело протирая очки в золотой оправе.

Без пяти десять полицейский ввел в зал Отто Квангеля. Он снова был в той одежде, в какой его взяли в цеху под стражу, — в чистой, но латаной-перелатаной выцветшей куртке, на которой ярко выделялись темно-синие заплатки. По-прежнему острый взгляд Квангеля равнодушно скользнул по незанятым стульям за барьером, потом по зрителям, на миг вспыхнул при виде советника Фромма, — и Квангель сел на скамью подсудимых.