О чем молчит соловей. Филологические новеллы о русской культуре от Петра Великого до кобылы Буденног - Виницкий Илья Юрьевич. Страница 46

У него удивительные руки — некрасивые, узловатые от расширен­ных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать всё. Иногда, разговаривая, он шеве­лит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскро­ет его и одновременно произнесет хорошее, полно­весное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который «сидит на кленовом престоле под золотой липой», и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов [14].

Как точно заметил об этом очерке Павел Басинский, Горький изображает в нем «именно „сверхчеловека“, то есть „человека“, ставшего богом. Это и восторгает, и смущает его. Весь очерк построен на смешанном чувстве восторга и смущения». Такая напряженная идолатрия вполне могла обратить на себя внимание Олеши. В самом деле, возникшее в ранней редакции зачина сравне­ние Бабичева с «идолом с выпученными глазами» в окончательной версии перекочевало в описание страха Кавалерова перед «колбасником» («Я видел надвигающегося на меня Бабичева, грозного, неодолимого идола с выпученными глазами. Я боюсь его» [с. 56]). Идолу уподобляет Кавалеров Бабичева и в своем гневно-истерическом письме к «благодетелю»: «Я смотрю на Вас, и Ваше лицо начинает странно увеличиваться, увеличивает­ся торс, — выдувается, выпускляется глина какого-то изваяния, идола. Я готов закричать. Кто дал ему право давить меня? Чем я хуже его?» (с. 67). Наконец, как давно уже было замечено, сцена ужаса Кавалерова, несколько раз прокричавшего Бабичеву «Колбасник!», отсылает читателя к безумию пушкинского Евге­ния, бросившего вызов «горделивому истукану» [15]:

Лицо Бабичева обратилось ко мне. Одну десятую долю секунды оно пребывало ко мне обращенным. Глаз не было. Были две тупо, ртутно сверкающие бляшки пенсне. Страх какого-то немедленного наказания вверг меня в состояние, подобное сну. Я видел сон. Так мне показалось, что я сплю. И самым страшным в том сне было то, что голова Бабичева повернулась ко мне на неподвижном туловище, на собственной оси, как на винте. Спина его оставалась неповернутой (с. 63).

Привлекательной для автора «Зависти» могла быть и, так сказать, «пластическая» образность горьковских воспоминаний о Толстом: «Большая русская баба работала на клумбе, согнувшись под прямым углом, обнажив слоновые ноги, потряхивая десятифунтовыми грудями». Это описание женщины-«кариатиды» наводит Толстого в очерке Горького на цинические рассуждения: «Если бы дворянство время от времени не спаривалось с такими вот лошадями, оно давно бы вымерло» (с. 19). Весьма вероятно влияние на автора «Зависти» и многочисленных мыслей Толстого на «постельную тему», приведенных Горьким. Например: «Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет — трагедия спальни» (с. 22) (последние слова, относящиеся в очерке Горького к спору о «Крейцеровой сонате», точно называют один из основных конфликтов «Зависти»).

Любопытно, что эротическая тема занимает в горьковских воспоминаниях о Толстом какое-то непропорционально большое место (граф, по наблюдению мемуариста, больше всего любил говорить о Боге, мужике и женщинах, — но о последних, судя по тексту воспоминаний, преимущественно). Обратим внимание в этом контексте на один из «наивных» автобиографических рассказов Горького, вызвавший смех и циничные шутки великого старца («хохотал до боли в груди, охал и все покрикивал тоненько» [с. 28]).

Живя в Казани, молодой Пешков поступил садовником к некой генеральше Корнэ — толстой вдове, на крошечных ножках девочки-подростка, с жадно открытыми глазами. До замужества она, по предположению Горького, «была торговкой или кухаркой, быть может даже „девочкой для радости“». Пьяная вдова любила выходить в сад в одной рубашке и оранжевом халате поверх нее, «а на голове грива волос». Горький вспоминает, что эта «молодая ведьма» все время ходила смотреть, как он работа­ет. Она плохо говорила по-русски, но умела хорошо скверносло­вить, постоянно ругая зависевших от нее во всем родственниц. В ответ на упрек молодого садовника она закричала ему: «Я снай тибе! Ти — им лязит окно, когда ночь...» Пешков схватил ее за плечи, но генеральша вырвалась, повернулась к нему лицом и, быстро распахнув халат и подняв рубаху, заорала: «Я луччи эти крис». Рассерженный садовник ударил генеральшу лопатой пониже спины; она выскочила в калитку и побежала, крича с изумлением: «О! О! О!» Уходя от нее, Пешков услы­шал крик из окна: «Я не звать полис — нитчшего — слюший! Иди еще наза­ди... Не надо боясь...» (с. 29–21). Не откликнулась ли эта комическая история, столь восхитившая многоопытного Толстого, в сюжете о растрепанной вдове-ведьме, кухарке Аничке Прокопович, вожделеющей молодого «поползенка» Кавалерова?

Между тем главное влияние горьковского очерка «Лев Толстой» на автора «Зависти» мы бы назвали структурно-оптичес­ким. Горький изображает великого (богоподобного, по его словам) человека не столько со стороны, сколько снизу, наблюдая за ним, восхищаясь им, его здоровьем, физической силой, хит­ростью, крепостью выражений и «плотскостью» (характерно, что он сочувственно приводит критические замечания Толстого о больной душе Достоевского). Мемуарист постоянно подчеркивает дистанцию между собой и своим героем и тайно переживает снисходительное отношение к себе со стороны писа­теля-сверхчеловека: «Его интерес ко мне — этнографический интерес. Я в его глазах особь племени, мало знакомого ему, и — только» (с. 22). Еще один характерный пример:

Однажды он спросил:

— Вы любите меня, А. М.?

Это — озорство богатыря: такие игры играл в юности Васька Буслаев, новгородский озорник. «Испытует» он, все пробует что-то, точно драться собирается. Это интересно, однако — не очень по душе мне. Он — чорт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня (с. 28).

Тут восторг явно смешан с обидой. Полагаем, что именно эту эмоциально окрашенную оптику (взгляд на большого че­ловека с точки зрения человека совершенно иного масштаба) и имеет в виду Олеша, говоря о поразительном воздействии на первую часть «Зависти» очерка «Лев Толстой»: его Кавалеров так же смотрит на Бабичева, как Горький на Толстого. И как, возможно, Олеша на Горького.

Замечательно, что сам Максим Горький ассоциировался Олешей с домашним уютом и тарелкой с нарезанными кружками любительской колбасы на белой скатерти, постеленной в квартире писателя: «И это было приятное мгновение: мысль о Горьком как о необыкновенном человеке перестала быть единственной о нем мыслью — я подумал о нем с простой человеческой симпатией, представив себе его дающим такое распоряжение, как „ну, купите колбасы“» (с. 416). Это «я» здесь звучит почти по-кавалеровски. Сравните:

— Что же мне делать? — спросил я.

— Колбаса останется у вас?

— Он просит принести ее домой к нему, на квартиру. Он приглашает меня вечером кушать ее.

Я не вытерпел:

— Неужели тащить домой?

Разве нельзя купить другую?

— Купить такой колбасы нельзя, — молвил Шапиро. — Она еще не поступила в продажу. Это проба с фабрики. — Она про­тухнет.

...Я мотаюсь по улицам со свертком. Кусок паршивой колбасы управляет моими движениями, моей волей. Я не хочу! (с. 55–56)

В целом, как мы полагаем, образ Горького в сознании Олеши воплощает тему большого человека в бытовом (гуманизирующем) интерьере и, возможно, является одним из ассоциативно-идео­логических источников образа Андрея Бабичева. Последний, надо сказать, так же как и Горький (и Толстой в очерке!), отлича­ется повышенной («бабской») сентиментальностью. (Скрытая ирония между тем заключается в том, что, как уже говорилось, черты Кавалерова проявляются в самом Алексее Максимовиче по отношению к его сверхчеловеку — Толстому.) Та-ра-ра-бумбия

В реконструированном выше литературно-идеологическом контексте обращение Олеши к раннему произведению Горького, где живо (бессознательно-протомодернистски [16]) описывается кишечно-музыкальная пьеса «Рождение короля», представляется вполне органичным. На глазах читателя под соответствую­щий музыкальный аккомпанемент рождается герой нового времени («царь мира»), противостоящий в идеологии романа «королю пошляков» Ивану Бабичеву.