Цирк "Гладиатор" - Порфирьев Борис Александрович. Страница 49
В окно виднелся кусок тёмно–синего неба с россыпью звёзд; луна угадывалась за крышей. На этом фоне чернела железная грань с ажурной верхушкой водосточной трубы. На крышу вышел кот, выгнул спину, поднял хвост, остановился.
Рита положила голову на грудь Валерьяна, от этого ему было неудобно, волосы её лезли в нос, загораживали кота. Она шептала, её горячее дыхание щекотало обнажённую грудь.
— …Отец был предводителем дворянства и очень любил меня… Была гувернантка–француженка… Меня учили музицировать и готовили большое приданое… Но мать умерла, отец неожиданно женился на соседней помещице… Потом умер от грудной жабы… Хорошо, что успел написать завещание… Мачеха не отпускала меня ни на шаг, и всё читала нотации, и каждый день говорила, что для девушки лучшее приданое — её честь и что беречь её нужно смолоду… А мне так всё надоело, что я отдалась сыну управляющего… Он плакал, умолял меня выйти замуж, а я не хотела связывать себя и уехала в Петербург, на Бестужевские курсы… Он бросил Московский университет и приехал сюда, сказал, что покончит с собой, а я заявила, что пожалуюсь в полицию, как он не может понять, что ничего не случилось, оттого что я принадлежала ему, мир не перевернулся, светило не остановилось… И он уехал обратно и всё–таки застрелился.
Капли слёз её падали в ямочку под ключицей, скапливались там в лужицу. Коверзнев осторожно убрал голову девушки в сторону и, гладя её пышные волосы, подумал о том, что эта пикантная история рассказана для того, чтобы пощекотать его нервы: «Как острая приправа к горячему блюду».
Кот всё сидел на крыше, неподвижно, как изваяние. Вскоре показалась луна и залила комнату голубым светом.
Рита заснула первая, обняв его за шею полной рукой. Упругие груди её свесились в одну сторону, а рот так трогательно приоткрылся, что Коверзнев не утерпел, потянулся к нему и совершенно искренне поцеловал.
Подумал печально: «Вот и разрублен гордиев узел».
Утром, стоя перед зеркалом, сказал спокойно:
— Не мешало бы узаконить наши отношения.
Она спрыгнула с постели и, обхватив его горячими руками за шею, заговорила:
— Я знала, что ты благороден. Насколько ты чище других. Я всю жизнь буду любить тебя за это и буду верной твоей помощницей, даже в горе.
Брак его произвёл на знакомых впечатление разорвавшейся бомбы — его любовь к Нине Джимухадзе не была ни для кого секретом. А он принимал поздравления с усталой, загадочной улыбкой.
Рита потребовала снять другую комнату и за большие деньги обменяла свою на соседнюю с коверзневской. Пришли мастера в холщовых фартуках, пробили в стене дверь, навесили деревянные полотна, покрасили их белой краской. Ломовик привёз широкую кровать красного дерева, какие–то столы, стулья, торшеры. Чужие люди ходили по комнатам, расставляли вещи, вешали шторы, натирали паркет, расстилали ковры.
Всё с той же загадочной улыбкой Коверзнев оплачивал счета, давал чаевые, благодарил за работу. Появились лакей во фраке и горничная. Для них Рита отвоевала ещё комнату и разделила её переборкой.
Квартира засверкала бронзой и полированным деревом. Гости удивлялись, качали головами:
— На какой–то захолустной Динабургской отделать так квартирку… Ну, знаете ли, для этого мало одних денег — нужен вкус.
Коверзнев ходил из комнаты в комнату, задумчиво глядя на новшества, и, казалось, какое–то удивление застыло на его лице. Рита, подбегая к нему, целовала его в щёку, в затылок, говорила:
— Ты хороший, ты великодушный, я надоела тебе своими приставаниями, тебе некогда писать. Погоди, всё закончим, и я перестану тебе мешать. Ты будешь заниматься своими делами. Я ни в коем случае не хочу стеснять твою свободу.
Он ложился на кушетку, в тоске заломив руки.
— Ты лежи, — говорила она, — отдыхай. Только штиблеты надо снимать.
— Но я же не кладу ноги на пуфик, — раздражался Коверзнев.
— Да я ничего не говорю, миленький. Тебе самому так удобнее отдыхать.
— Пожалуйста, перестань меня опекать.
— Ну не сердись. Я гадкая, нехорошая, надоедливая. Я мешаю тебе думать. Ложись, как хочешь, не отвлекайся на разговоры со мной.
— Да я уже належался.
— Ложись, ложись, милый.
— Я належался.
— Нет, ты ложись.
— Нет, я не лягу.
— Нет, ты ляжешь. Я заставлю тебя лечь, раз я провинилась перед тобой.
И он ложился, и мечтал о Нине и о другой — простой и уютной — обстановке, и думал, как бы они с Ниной могли жить счастливо, если бы не Верзилин, и у них непременно был бы ребёнок. Валерьян бы тогда писал книгу об истории русской борьбы и, утомившись, поднимался бы и подходил к грудному сыну, и склонялся бы над кроваткой, и целовал бы его в розовый носик–пуговку.
Мимо прошёл лакей со лбом Сократа, с серым, болезненным цветом лица. Коверзневу хотелось закурить, надо было приказать лакею, чтобы он принёс трубку и табак, но он постеснялся — не привык. Лакей прошёл обратно, стараясь не встречаться с хозяином глазами, и Коверзнев встал и направился за трубкой.
Когда он задумчиво набивал трубку, его окликнула Рита.
— Ты не сердись, — сказала она приторным голосом, — но я для нашего же счастья стараюсь. Зачем из–за каждого пустяка звать горничную? Поправляй сам. Полежал — и поправь подушки.
Коверзнев молча ушёл в другую комнату и встал к окну. В груди у него всё кипело. Он прижался лбом к прохладному стеклу. Перед глазами раскинулся до горизонта Финский залив; вода была серой, и на гребнях волн всплывали белые комочки пены — словно качались чайки.
— Пф–пф–пф, — выпустил он дым прямо перед собой. Дым заклубился по стеклу, потянулся под штору.
Надо было писать, но не хотелось подходить к письменному столу — после вмешательства Риты он принял такой же неуютный, чопорный вид, как и вся комната. Прежде Коверзнев с трудом отыскивал подточенный карандаш и зачастую в чернильнице высыхали чернила, но писалось хорошо. Теперь отточенные карандаши стояли в стаканчике (подарок Риты), обе чернильницы были полны (забота Риты), хрустящие четвертушки бумаги с золотым обрезом лежали в бюваре — но он не мог писать. Его раздражали и полная чернильница, и вышитые салфеточки под атрибутами чернильного прибора, и шёлковая тряпочка на абажуре настольной лампы. Сейчас нельзя было разбросать карандаши, вставочки с перьями, вырезки из газет и заготовки для своей рукописи на разноцветных обрывках.
Как хорошо работалось прежде, когда перед тобой валялась хохломская ложка, дымковская игрушка, мозаичный камешек из иконы Исаакиевского собора, затейливо изогнутый сучок, высохший кленовый лист, ржавая подкова, палехская коробка. Это были все любимцы и друзья, на них отдыхал глаз, они помогали сосредоточиться. Сейчас они лежали в общей груде на ломберном столике, и когда Коверзнев на первых порах пытался было переносить их обратно, они снова были убраны с письменного стола. Он не сдержался и нашумел на горничную, но та резонно ответила, что такова воля барыни…
Коверзнев пересилил себя, сел за стол и взял в руки перо. Подошла на цыпочках Рита, нежно поцеловала его в шею, сказала:
— Кончишь работать — поставь лампу на место…
Он вскочил, словно облитый ушатом холодной воды.
— Ну–ну, не буду, — сказала она примиряюще и так же на цыпочках вышла.
Он хотел лечь на кровать, но она была застлана белоснежным покрывалом, и днём к ней не разрешалось подходить. А какая уютная коечка была у него раньше! На солдатское одеяло можно было ложиться даже в пальто, недаром Леонид Арнольдович Безак завёл такое же одеяло своему сыну, «будущему спартанцу», как говорил он… Сейчас вместо спартанского ложа была постель, предназначенная для наслаждений капризной бабёнки, которая воображала себя римской матроной. В этой постели Рита завтракала, пила кофе, проснувшись в час, в два дня. На завтрак — омары, кофе — горячий, со сливками. Среди ночи она будила Коверзнева для любовных утех, и он после этого, убогий в своей наготе, должен был идти к буфету и доставать яблоки и виноград, так как она не могла уснуть без них.