Цирк "Гладиатор" - Порфирьев Борис Александрович. Страница 56

— Погоди, — шепнула она, пряча глаза, выскальзывая из его рук, — я закрою дверь.

Всё остальное было безумием.

Потом оно кончилось, и они лежали в объятиях друг друга неподвижно, боясь неосторожным движением нарушить очарование этой минуты.

Так они лежали долго, и Ефим начал беспокоиться, что скоро вернётся Леван.

— Мне пора уходить?

— Нет.

— А Леван?

— Он не придёт сегодня.

— Почему?

— Он у Терезы. Они решили пожениться.

— Мы должны их опередить.

— Мы сегодня поженились.

— Нет, по–настоящему.

— Что же может быть более настоящим?

— Церковь. И всё, что там положено.

— Это ничего не изменит.

— Правда.

— Мы с сегодняшнего дня муж и жена.

— Да.

— Ты рад?

— Я счастлив.

— Скажи ещё раз. Это так приятно слышать.

— Я счастлив, счастлив, счастлив.

— Скажи: я люблю Нину.

— Меня не надо учить говорить это. Я повторяю это день и ночь.

— Скажи сейчас.

— Я люблю Нину. Я люблю Нину. Так никто не любит, как я люблю Нину.

— У тебя такой красивый голос, когда ты говоришь это.

— Я люблю Нину…

Потом, когда Ефим уже уснул, она долго лежала усталая, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить любимого. Улыбалась в темноту, думала: какое это счастье — встретить предназначенного тебе человека. Она до сих пор, по существу, была одинока. Росла без родительской ласки, детство прошло в Тифлисе у злой бабки, родители взяли её к себе поздно и никогда не пытались с ней сблизиться. Нина видела их редко, и даже тогда, когда мать стала обучать её своей профессии укротительницы, у них не было общего языка. Девочка росла замкнутой, а ранние выступления в цирке с дрессированными львами сделали её не по годам взрослой. Вместе с осторожностью они выработали в ней гордость и неприязнь к толпе, ради которой она почти каждый вечер рисковала своей жизнью. Замкнутость и надменность отталкивали от неё окружающих мужчин, которые не привыкли тратить много усилий ради привычного мимолётного флирта. Кроме того, они были недалеки, самонадеянны и неумны, а за их внешней изысканной вежливостью были лишь грубость и равнодушие. Ефим оказался первым человеком, которого интересовало не её красивое тело, а душа. Он смотрел на неё преданными и восхищёнными глазами, был почтителен и нежен, едва осмеливался. взять её под руку или поцеловать ладонь. Дерзкий силач, от одного имени которого трепетали «геркулесы» и «пещерные звери», Ефим в её присутствии вёл себя как неопытный гимназист. В те редкие минуты, когда девушка оставалась с ним наедине, она чувствовала, как оттаивает её застывшее сердце. Нине было с ним хорошо — остального она ещё не знала; страсть была ей ещё не понятна. Потом произошло то страшное, от чего и сейчас её бросало в дрожь. Убийцы в крылатках, зловонная вода Мойки, горячка, чужой город, где она, придя в себя, узнала, что Ефим мёртв, трагическая гибель отца — всё это сломило девушку. Она уже не жила, она — существовала. Она механически жонглировала, механически садилась за обеденный стол, механически обсуждала с портнихой фасон нового костюма. Если бы брат не следил за ней, она бы бросила всё. По как Леван ни старался — не мог же он, в конце концов, жить за неё. И вот в это время вездесущий Коверзнев сообщил, что Ефим жив. Потрясение от известия было так велико, что Нина разрыдалась в истерике. Плача и смеясь, она требовала сейчас же ехать в Чухонскую слободу. Ефима не оказалось дома, но сейчас это уже не имело значения: огромное спокойствие охватило Нину. И всё началось сначала. Ефим был по–прежнему кроток и внимателен, а она чувствовала себя его старшей сестрой. Они не стремились к большей близости, и лишь гулкие удары в висках, когда он нечаянно касался её груди, заставляли девушку смотреть в его глаза напряжённо и ожидающе. И, может быть, потому, что они поднимались к своей любви от ступеньки к ступеньке, а не бросились навстречу разгоравшейся страсти, Нина сейчас испытывала всепоглощающее счастье.

39

Коверзнев обивал пороги редакций, доказывал, что печётся не о себе — отстаивает будущее спортивной борьбы в России. Он везде и всюду писал, что коммерсанты типа Чинизелли развращают спорт и это аукнется через много лет. В одной из статей он назвал Чинизелли «растлевателем борьбы».

В газетах по–прежнему вежливо, но упорно отказывали. Издатели, ранее рвавшие у него материал из рук и платившие тройной гонорар, предпочитали печатать бездарные брошюры о «волжском крючнике» и «человеке с мускулами льва». Имя Коверзнева в борцовских обзорах обливалось грязью.

Он возвращался домой усталый и голодный, равнодушный ко всему. Садился на стул, тяжело облокачивался на колени. Снег обваливался с полей шляпы, таял на ковре. Если Рита была дома, она ругалась. Он сидел, не слушал — думал о своём.

Впрочем, дома она бывала редко. Приходила под вечер, раскрасневшаяся от мороза, красивая, со вкусом одетая. Обычно приносила какую–нибудь новую вещь — статуэтку балерины, модное бра. Коверзнев осторожно напоминал, что денег у них мало, их надо растянуть ещё, по крайней мере, на полгода, а то, с грудным ребёнком на руках, они окажутся у разбитого корыта.

Она останавливалась посреди комнаты, надменно смотрела на него через плечо, говорила, что не для того выходила замуж, чтобы отказывать себе во всём.

Глядя на то, как она пытается обставить комнату, Коверзнев думал: «Уж не надеется ли она в самом деле на то, что я уйду и оставлю ей квартиру? Но как же ребёнок?»

«Если бы не ребёнок, я бы ушёл». Коверзневу казалось, что он уже ненавидит своего будущего сына, как ненавидит жену. Но чувство долга не позволяло ему бросить Риту в таком положении.

Она меняла дневной туалет на вечерний и отправлялась развлекаться. Внешне, видимо, ничего не изменилось. Она осталась такой же красивой, платья она не продала. А о рассчитанной прислуге и потерянных комнатах, наверное, никто и не предполагал. Значит, она не потеряла своего места в свете, а муж, если и не показывался с ней, так, видимо, только потому, что был занят работой над новой книгой.

Она уходила, а Коверзнев сидел в тоске, курил, читал. За это время он узнал много новых книг — сочинения Гольбаха, Ламетри, Мелье. Развалившись в кресле, окутавшись дымом, он думал о бренности всего земного.

Однажды ночью Рита возвратилась домой пьяная и, не найдя на комоде каких–то денег, заявила, что их взял муж, чтобы купить своего дурацкого табаку.

— Сутенёр! Кот! — выкрикивала она истерически. — Ты живёшь на мои деньги!.. Банкрот!.. Мне не для того посылает их мачеха, чтобы ты их тратил на свой «Сльд–юдж»… Ты довёл меня до того, что мне и возвращаться домой не хочется. Дождёшься, что как–нибудь не приду.

И действительно, на другую ночь она не пришла. А вместо неё в дверь протиснулся усач в шинели с фельдфебельскими погонами, с изъеденным оспинками лицом. За ним — пожилой, с пепельной щетиной на щеках ротмистр. А вслед ввалились жандармы в шинелях коробами, полицейский чин, околоточный надзиратель, двое понятых.

Комната сразу стала тесной, запахло ваксой, мокрыми шинелями и махоркой.

В одном из понятых Коверзнев узнал соседа, который занял бывшую лакейскую, — старика–немца, коммивояжёра фирмы «Зингер». Он прятался за спины, видно, стеснялся.

Фельдфебель выдвинул из–за стола стул. Ротмистр грузно опустился на него, оглядел комнату, позвал пальцем адъютанта. Тот положил перед ним большой плоский портфель, щёлкнул замком.

Не глядя на Коверзнева, ротмистр спросил без выражения:

— Коверзнев?

— Да, — ответил Коверзнев, недоумевая, что бы это могло значить.

— Журналист–писатель?

— Да.

Фельдфебель, наклонившись, подвинул ротмистру пачку рукописей, вырезок, бумажных обрывков с заготовками для будущей книги.

Играя темляком, позванивая шпорой, ротмистр откинулся на спинку стула, взял в руки исписанный листок, отставил далеко от глаз.

— Н‑да, — сказал непонятно.