Цирк "Гладиатор" - Порфирьев Борис Александрович. Страница 99
Она думала: «Это одни разговоры. Разве изменишь что–нибудь, если повесишь одного Сухомлинова? Сколько ещё таких останется». Но Коверзневу не возражала.
А он, возвращаясь из Союза георгиевских кавалеров, скидывая шинель на руки Маше, говорил возбуждённо из коридора:
— Читала? Брусилов–то мой прёт и прёт! Австрийцы сдаются пачками!
Подвигая тарелку, играя над ней перечницей, хвастался:
— Англичане в Месопотамии и под Константинополем задают драпу, французы, отвоевав два метра на реке Изер, трубят на весь мир о победе… А мы заняли Эрзерум, рвёмся к Вене!.. Нет, нечего отсиживаться в тылу — надо на фронт.
Жуя мясо, морщась от горчицы, он сгибал и разгибал пальцы раненой руки.
По опыту Верзилина Коверзнев занимался каждое утро гантелями, пытался поднимать пудовую гирю. Нина с испугом видела, как гиря вырывалась из больной руки, падала на стружку, прикрытую ковром.
— Мишутка, уйди! Не видишь, папа может зашибить тебя!
Мальчик подходил, косолапя, к вдавившейся в податливый пол гире, пытался её поставить прямо, пыхтел, сердился.
Коверзнев подхватывал его на руки, целовал, кружил по залу.
Не задумываясь над тем, что путь к сердцу женщины лежит через её ребёнка, Коверзнев своей любовью к Мишутке покорил Нину.
Однажды, прощаясь перед сном, она не выскользнула из его рук, прижалась к груди. Опустив глаза, сказала:
— Можешь остаться.
С этого дня он стал ещё более предупредителен и нежен. А Нина, лёжа рядом с ним, думала всю ночь напролёт, что скоро опять со страхом и надеждой будет ждать его писем.
Он уехал в действующую армию вскоре после нашумевшего ареста Сухомлинова.
В июле пришли вести о страшной бойне на Стоходе, Нина ходила по комнатам, заламывая руки, — от Коверзнева давно не было писем.
Потом пришла телеграмма: «Жив здоров целую Мишутку маму». Счастливая, она плакала, закрывшись в спальне, пыталась молиться:
— Господи, ты справедливый и всемогущий… Помни, что он у нас один…
Маша, не обращая внимания на её слёзы, бубнила за дверью:
— Молока не достала. Нечем Мишку кормить… Хлеба скоро не будет… Продали бы, барыня, картинки–то — и хозяин говорил… С деньгами всего купить можно…
В городе говорили об отставке Штюрмера, о том, что Милюков публично обвинил царицу в измене…
Однажды ночью солдаты стреляли вдоль Невского… Бастовали фабрики и заводы…
Слухи о революции становились всё упорнее и упорнее…
62
Ещё перед войной один бойкий журналист писал, что на чугунолитейном заводе Алсуфьева люди работают в таких же условиях, в каких работали рабы в древнем Египте. Вряд ли война что–нибудь изменила.
До изнеможения меся голыми ногами землю, Дуся подбадривала себя тем, что многим женщинам приходится ещё тяжелее: шишельницы ходили с обожжёнными руками и выгоревшими бровями, а мездрильщицы с соседней кожевенной фабрики напоминали покойниц…
Не сразу жизнь её привела к Алсуфьеву. Дуся никак не могла поверить, что Иван сбежал от неё в дороге. Она была уверена, что он отстал на какой–нибудь станции. И поэтому, приехав в Петербург, она целыми сутками встречала поезда, надеясь найти его среди приезжающих. Где, как не на вокзале, он мог её разыскивать, думала она, и с радостью ухватилась за предложение мыть вокзальную уборную — это давало ей возможность быть всё время на станции. Но поезда приходили один за другим, а Ивана не было. Ей всё труднее и труднее становилось нагибаться. Наступала осень, Дуся не видела выхода. Стараясь скопить хоть какие–нибудь копейки, она рылась в поисках объедков в мусорных ящиках… Если бы не огромная любовь к тому существу, которого она ещё не знала, но которое уже ясно ощущала под своим сердцем, она бы наложила на себя руки. Работала она до последней минуты. Добрые люди свезли её в родильный дом, а там одна из соседок по палате дала ей адрес, где можно было найти пристанище. Дождливым мартом Дуся вышла из больницы, бережно прижимая к тугим грудям завёрнутого в мешковину сыночка.
Трамвай привёз её на Нарвскую заставу. Робко показывая встречным бумажку с нацарапанным адресом, она отыскала на окраине покосившуюся хибару.
Хозяйка — неопрятная расплывшаяся старуха с засаленными волосами — лежала в постели.
— Если бы не сломала ногу, ни в жизнь бы не пустила. Куда тебя с робенком–то? — проворчала она.
У Дуси выступили слёзы.
— Раздевайся уж, чего нюни–то распустила, будешь топить печь, носить воду, прибираться. Когда начнёшь работать — расплатишься.
Дуся со страхом смотрела на спящих по углам людей, накрывшихся лохмотьями.
— Чего не видала? С ночной смены люди спят. Будешь жить в моей коморе, чтоб робенок не мешал им.
— Спасибо, тётечка.
Оказалось, что люди жили здесь в две смены. Ни один аршин площади не пропадал у Акимовны. Морщась от боли в ноге, наливая из полуштофа в стаканчик единственно признаваемое лекарство, старуха командовала:
— Сходи наколи дров. Утром надо рано топить печь — кипятить чай. Да оставь робенка–то, не бойся, никто его не съест… Ишь, нагуляют дитёв–то, а потом и не знают, куда с ними деваться…
Вечером Дуся легла на пол, рядом с кроватью хозяйки; дав полную молока грудь сыночке, беззвучно плакала, шептала молитву… По полу тянуло холодом, ситцевая занавеска, висящая в дверном проёме, беспокойно колебалась. Пришли мужики, налив грязного чаю по стаканам, даже не поинтересовались новой жиличкой; перекрестившись на лампаду, бухнулись спать не раздеваясь.
До тошноты пахло портянками, развешанными у печи, мокрой кожей опорков, тяжёлым духом утомлённых работой людей. Но всего обиднее было равнодушие — она тогда ещё не знала, что такое настоящая усталость.
Страшные потянулись дни. Она вскакивала всех раньше, стараясь не разбудить ребёнка, затопляла печь, будила людей… Если её сыночка плакал по ночам, она испуганно затыкала его рот грудью. Кто–нибудь ругался, но большинство спали мёртвым сном.
— Баю–баю, мой роднулька, сыночка мой маленький, — шёпотом пела Дуся, раскачиваясь на одном месте. Хозяйка смотрела на неё мутными глазами, вздыхала:
— Сердешная.
От этого участия по щекам текли слёзы; Дуся, всхлипывая, смахивала их рукой, тугая грудь вырывалась, обрызгивая красненькую мордочку сына молоком.
— Дай–ка мне его, — говорила хозяйка; клала рядом с собой, давала жёваного хлеба.
Через месяц Дусю устроили на работу к Алсуфьеву. Завод был недалеко. Днём она прибегала пустырём — мимо круглого заколоченного цирка — домой, кормить своего сыночку.
Старуха ковыляла по комнате, ворчала:
— Да не тревожь ты его, лучше он без тебя лежит.
Размазывая слёзы по грязным щекам, Дуся бросала на неё
благодарный взгляд. Вечером копала гряды — садила хозяйке картошку.
— Когда ты и отдыхаешь–то, бабочка? — удивлялись жильцы, поглядывая на неё.
Она молчала, наливала им мутный чай, вытирала грязную, рваную клеёнку на столе. Некоторые из них подкатывались к ней, но Акимовна покрикивала:
— Не видите, что ли, и так девка обожглась единова. Чего лезете?
Всех настойчивее был Гринька Корень — Корнев по фамилии. Он норовил поймать её в сенцах, пытался обнять.
— Не лапай! — говорила она, ударяя его по рукам.
Он смеялся, не отставал.
Но Дуся была упряма. Он сердился, грязно ругал её:
— Корчишь благородную, а сама в подоле принесла?!
И подмигивал — уже миролюбиво:
— Али ветром надуло?
Она плакала по ночам, прижимала порывисто сыночку, наречённого в честь отца — Иваном.
— Роднулька ты мой…
О Татаурове думала часто, была убеждена, что с ним случилось неладное. Глядя на деревянную облезлую громаду цирка, тоскливо думала: «Здесь он, наверное, представлял свою силу, несчастный мой»… О Макаре Феофилактовиче вспоминала равнодушно; ей не верилось, что когда–то у неё была такая сытая и спокойная жизнь.
Мужчины её совсем не интересовали. Да и то — разве это были мужчины? Все с изъяном или старики — на войну даже не взяли. Гринька Корень выделялся среди них своей молодостью и весёлым нравом.