Запредельная жизнь - ван Ковелер (Ковеларт) Дидье. Страница 15

– Вы толкуете про кларафонский памятник, учителя латыни и стекольщика, до которых нам нет никакого дела!

– Продолжай, Альфонс! – подбадривает его Брижит.

Фабьена бросает на невестку ледяной взгляд. Мадемуазель Туссен свирепо набрасывается на спицы и вывязывает петли с кровожадным выражением лица. Одиль пихает локтем Жана-Ми, у которого урчит в животе.

– Ну вот, значит, учитель Мину входит в класс, видит эту бумагу вместо стекла, вспыхивает и давай стучать тростью в пол и кричать: «Халтурщики! Паскуды!»

– Здесь ребенок, – напоминает Фабьена.

– Это по-латыни, – выворачивается Альфонс. Люсьен смотрит, поджав губы, с тем досадливым раздражением, которое всегда вызывал у него Альфонс.

– Это, мол, издевательство, и – раз! – раздирает тростью бумагу! Не затем он стоял под снарядами, чтобы ему вместо порядочного стекла вставляли в окно паршивую бумагу. Тут-то и начинается самое главное.

Альфонс хитро ухмыляется и машинально тянется за стаканом, но натыкается на мою ногу и, вспомнив, где находится, сконфуженно теребит шнурок на моем левом ботинке.

– А Жаку в то время шел семнадцатый год, такой, понимаешь, был петушок, уже и в девушках знал толк. И всегда готов отколоть штучку, чтобы какая-нибудь Клодина или Анна-Шарлотта – та, что потом вышла за молочника – на него лишний раз взглянула. Короче говоря, на другой день входит Мину и видит – на место бумаги, которую он вчера продырявил, приклеили новую. Тогда он недолго думая поднимает трость и снова – раз! – Войдя в раж, Альфонс дергает за мой шнурок и развязывает его. Потом озадаченно смотрит на свою руку, нахлобучивает на голову берет, смущенно переводит взгляд на хозяйку и встает. – Извиняюсь, мадам Фабьена. Это я нечаянно, увлекся малость, не уследил за собой.

Словом, так было три дня подряд, как урок латыни – так он: «Требую, чтобы вставили стекло!» – и раз тростью!

Альфонс наклонился проверить, как получился двойной узел, который он старательно завязал на моем левом ботинке, одобрительно кивнул и взялся за правый, чтобы и там сделать такой же, иначе длинные концы, можно оступиться.

– А на четвертый день ребята приходят в класс и видят – чудо! Вместо бумаги новенькое стекло – Равиоли из Вивье сподобился-таки вставить. И тогда Жак, известный хохмач, знаете, что делает? Он… он…

В горле у Альфонса заклокотало, забулькало, на губах проступила пена. Он побагровел, затрясся спиной и затряс мою ногу, которую все еще сжимал рукой.

– …он берет…

Но каркающий смех вырывается наружу и переходит в приступ кашля. Альфонс задыхается. К нему подскакивают отец с сестрой, стучат по спине, отцепляют от моего ботинка и усаживают на стул. Мертвенно-бледная Фабьена поднимает канделябр и вазу с розами, которые он опрокинул, когда бил руками по воздуху, силясь продохнуть.

Наконец кашель отпускает Альфонса, и в восстановленной тишине мадемуазель Туссен, не переставая вязать, скучным голосом произносит:

– Он берет кусок крафта, приклеивает поверх стекла, а учитель, собираясь снова проткнуть бумагу, разбивает тростью новое стекло.

Альфонс, никогда не понимавший эгоистов, смотрит на старую деву растерянно и изумленно – она спутала ему все карты: финал, который должен был произвести фурор и послужить еще одним козырем для спасения моей души, прозвучал невыразительно и бесцветно. Он еще разок кашлянул и, вдруг застыдившись своего непрошеного выступления, опустил глаза и поспешно перекрестился, словно снова ныряя в себя.

В комнате повисла сомнамбулическая тишина, я вернулся в парк, в мысли Люсьена. В рождественский вечер он спросил меня, откуда «на самом деле» берутся дети. И вот, когда мы мчались с ухаба на ухаб и ледяной ветер швырял в лицо сладкие крошки от моей вафли, я решил объяснить ему кое-какие технические детали. Но оказалось, что он уже в курсе того, как работает его «штучка», и спрашивал не об этом. Он не хотел детей и боялся, что когда-нибудь женщина преподнесет ему такой сюрприз. Я привык мгновенно, не прибегая к логике, улавливать истинный смысл того, что он говорил, и понял: он как бы выражал мне сочувствие, но одновременно и упрекал – таким нежеланным ребенком был он сам. «Ты должен был соблюдать осторожность», – сказал мой сын. У меня перехватило дух – такое благородство и такая затаенная боль слышались в этих словах маленького человечка. Я не нашелся, как разуверить его, не сумел приласкать, сказать, что я его люблю, и попросить прощения столь же деликатно и целомудренно, как выразил свои чувства он. И я малодушно перевел разговор, показав ему падающую звезду. Мы застыли, глядя в небо, меж тем как наш вагончик, звеня смехом и визгом, несся по спирали.

И вот сегодня, сейчас, я пытаюсь что-то исправить, сказать тебе, что без тебя мне незачем было бы жить, что я благодарен маме за то, что она заставила меня согласиться. Чтобы ты не думал, что я к тебе безразличен, что твое рождение и слишком быстрое взросление стало для меня обузой – хотя, похоже, я действительно умел любить только тех, кто уже не меняется или кого больше нет. Просто я очень боялся отяготить тебя, согнуть, как когда-то согнул меня мой отец, желавший непременно сделать меня своим преемником… впрочем, я и на него не сержусь. Поэтому я тебе не навязывался, чтобы ты, если захочешь, мог любить меня без усилий, раздражения и обязательств или, если это тебе понадобится для самоутверждения, ненавидеть без угрызений совести. Во мне не было ни страха одиночества, ни ревности, ни жажды властвовать, ни самолюбивого желания гордиться своим детищем. Единственный принцип, которым я мог руководствоваться в твоем воспитании, это тот, что я унаследовал от своего замечательного деда, которого ты не застал и чье имя носишь, хотя твоей маме оно не нравилось и казалось слишком «простецким». «Если любишь, оставь в покое», – говаривал он.

Я захлебываюсь словами, поток наконец хлынувших наружу чувств грозит затопить «американские горки», но вот наш вагончик срывается с креплений, слетает с рельсов и оказывается на экране компьютера. Люсьен засыпает. Какое действие оказывают на меня сны живых, я пока не знаю и на всякий случай соскакиваю с подножки и с ходу пытаюсь переключиться на сестру. Связь устанавливается мгновенно, качество изображения отличное. Не в обиду скорбящим обо мне будь сказано, но мне, ей-богу, начинает нравиться это посмертное существование. Возможно, люди не переживали бы так по поводу смерти, если бы им сказали, что она – ворота в Луна-парк, знай себе пересаживайся с одного аттракциона на другой.

* * *

В сознании сестры разворачивается вся моя жизнь в хронологическом порядке. Она так часто перебирала в уме события нашего детства, что они разворачиваются без сбоев и во всех подробностях. Я вижу свое рождение, горе и слезы в доме, понимаю, какой горечью и неприязнью встретил меня мир – я не представлял, насколько сильно было это чувство. Только Брижит и Альфонс отнеслись ко мне как к обычному, ни в чем не виновному младенцу. Вот я начал ходить, и с тех пор доминантой в воспоминаниях сестры стал ключ от маминой комнаты. Она располагалась на втором этаже, и нам было запрещено туда ходить. Папа же часто запирался там ночами, мы слышали над головой его шаги, и мое воображение, вскормленное волшебными сказками, которыми Альфонс старался отвлечь меня от невеселой реальности, рисовало жуткие картины. Я долго думал, что мой отец – Синяя Борода. Он говорил мне, что мама жива, что она после моего рождения уехала в Америку и там живет на ранчо, но я не верил ни единому слову и первые несколько лет сознательной жизни искал ключ от секретной комнаты, где должен был стоять зловещий шкаф, в котором были развешаны по росту на перекладине тела семи убитых жен и среди них моя мама.

Когда мне исполнилось четыре года, Брижит подарила мне этот ключ. Стащила у отца из тумбочки и заказала дубликат. И вот как-то в четверг вечером мы забрались в заветную комнату и стали искать хоть какие-нибудь мамины следы – поскольку, как я сразу с некоторым разочарованием убедился, ее тело не висело в шкафу среди платьев. Комната Синей Бороды оказалась музеем юной, стройной, жизнерадостной девушки со светлыми волосами. Она улыбалась с каждого черно-белого кадра. Мама в лодке, на лыжах, на лошади, на пляже, с собакой-лабрадором, привязанной к рулю «форда» с откидным верхом. Брижит знала маму целых три года, пока не родился я, и это давало ей право верховодить в наших экскурсиях по маминой жизни. Она будто бы помнила все до мелочей и комментировала каждый кадр с таким уверенным и сведущим видом, что мне хотелось ее стукнуть или дернуть за волосы и отнять эти три драгоценных года.