Запредельная жизнь - ван Ковелер (Ковеларт) Дидье. Страница 16
Мы заряжали пленки в нацеленный на пустую стенку проектор и часами разглядывали кадры свадебного путешествия родителей по Америке, где, как уверяла моя сестра, мама встретилась с другим мужчиной, к которому потом и уехала. Лично мне больше всех приглянулся красавец шериф с пленки номер 19, со звездой на груди, в темных очках, на три головы выше отца – он стоял, небрежно опершись о капот новенького – не то что родительский «фордик» – «шевроле». Наверное, когда мама вернулась в Экс, он засыпал ее страстными письмами и наконец подарил ей ранчо – иначе она не согласилась бы нас бросить. Весь свой гардероб она, очевидно, оставила здесь, и мы разыгрывали костюмированные спектакли. Я изображал отца: ходил, набычившись, с английским ключом в руке. Брижит играла маму, жестокую попрыгунью: обзывала меня пентюхом и убегала, запахнувшись в длинную шаль. Однажды папа застукал нас как раз на сцене отъезда. Никогда не забуду его лица, побелевших пальцев на дверной ручке. Чтобы сдержать слезы, он раскричался, надавал нам оплеух, выгнал вон и наказал, но, что бы он ни делал, у нас уже было твердо решено: когда-нибудь и мы сбежим от него в Америку.
У нас с Брижит был загашник, куда мы складывали гостинцы, которые получали на Рождество. Взрослые, сами того не подозревая, помогали нам готовиться к побегу. Брижит вычерчивала маршрут на карте в энциклопедии: мы будем обходить все ранчо в Техасе, Колорадо и Оклахоме – трех штатах, где женщин берут в ковбои. В один прекрасный день найдем маму где-нибудь в салуне в Эбилене, на родео в Уичито-Фолс или преследующей скотокрадов на границе с Нью-Мексико. И весело поскачем вместе по прерии среди кактусов, а о скучном лавочнике, у которого она оставила нас до поры до времени в Экс-ле-Бене, Савойя, будем только вспоминать. Чтобы подготовить меня к путешествию, Брижит давала мне уроки верховой езды и водила в тир стрелять из пистолета. По выходным мы уходили за город и там на лугу упражнялись в бросании лассо: гонялись за телятами, связывали им ноги бельевой веревкой, а потом улепетывали в лес от разъяренного фермера, который, заглянув в загон, находил все стадо стреноженным.
Брижит включила в программу даже такие, казалось бы, вполне факультативные предметы, как сольфеджио, арифметику, рисование и парусный спорт. Уметь музицировать надо было на случай, если придется просить милостыню; владеть счетом – чтобы сосчитать пули в револьвере и оставить последнюю себе; а кто не способен нарисовать портрет-робот гангстера и определить по ветру расположение индейского лагеря, тому вообще лучше до конца своих дней сидеть в курортном городишке и заниматься скобяной торговлей. Надо сказать, все, к чему я таким образом приобщился в шесть лет, за исключением цифири, позднее стало для меня главным в жизни.
Но однажды отец взял меня за плечи и открыл правду: мама умерла, рожая меня. Теперь, сказал он, я уже большой. Что ж, я действительно как раз дорос до того возраста, когда уже мог страдать. Лучше бы у меня не отнимали мою сказку про Синюю Бороду, пока я сам не перестал бы в нее верить. Потому что «по правде» выходило, что маму убил я. Хоть отец и говорил – судьба.
Потом у Брижит наметилась грудь. Она часами болтала с мальчишками и уже не поверяла мне всех своих секретов. Может, ей просто стало неинтересно – ведь делать вид, что мама жива, больше не имело смысла, и она принялась морочить голову другим. Нередко она убегала из дому по ночам, отец запирал ее в спальне, а я искал ключ.
Главной моей заботой было следить за своим весом, я не слезал с весов, считая, что терять килограммы – такое же похвальное дело, как получать хорошие отметки. Маму погубило то, что я был слишком крупным, и я каждое воскресенье клялся в церкви Богу худеть ради спасения ее души. Если же иногда мне случалось поддаться дьявольскому искушению витрин кондитерской Дюмонселя, я тут же бежал исповедоваться и среди прочих грехов, к удивлению кюре, называл свой вес.
Вскоре Брижит снова подобрела ко мне, а все потому, что я стал обеспечивать ей алиби: в выходные она возила меня в Этрие и, пока я в одиночестве катался на лошади, развлекалась в конюшне. Как-то раз в воскресенье, отъездив свой час на Звезде и подогнав ее к стойлу, я увидел, что оно занято: там лежала моя сестрица под конюхом. Пришлось нам со Звездой поворачивать и снова кружить по манежу, пока не освободится место. Брижит дала мне пятьдесят франков за то, чтобы я забыл про это добавочное время.
Я продолжал складывать сбережения в ту же розовую фаянсовую свинью, в которой мы копили деньги на побег, но теперь она превратилась в подобие церковной кружки – я жертвовал в память о маме. Ведь спешки больше не было – Америка могла подождать. Чем дольше мы вытерпим, тем больше накопим и тем дальше уедем, говорила Брижит. Вот только цены на билеты все росли и росли, я видел, как меняются цифры в витрине турагентства. В конце концов Брижит нашла более простой выход – вышла замуж. А я в пятнадцать лет остался один на один с дурашливо ухмыляющейся розовой свиньей. Разбивать веши не в моем характере. Так я никуда и не поехал.
Картинки из детства, которые оживают в уме сидящей у моего бесчувственного тела сестры, казалось бы, должны доставлять мне удовольствие. Но мне как-то неуютно в ее мыслях. Брижит уверена, что от моего «я» ничего не осталось, и эта уверенность заражает меня. Атеизм ее так непоколебим, ощущение пустоты так явственно, что, окунувшись в них, я тоже перестаю верить в духов, а значит, и в самого себя. Поэтому, как ни мила мне сестра, лучше не задерживаться в ее сознании – чего доброго, растворюсь. А мне так хотелось помочь ей, избавить ее от болезненного чувства вины… Да нет же, нет, Брижит, вовсе ты не должна была лежать на моем месте. Тебе дана такая стойкая ремиссия, потому что у тебя на земле еще много дел. А с меня взятки гладки. Я отправился первым согреть тебе местечко на свете, который, сдается мне, существует даже для тех, кто в него не верит. Иначе причина моего затянувшегося одиночества была бы слишком страшной. Не может быть, чтобы мама и дедушка с бабушкой лишились вечной жизни из-за своего скептицизма. Нет, они, наверное, заняты где-то в другом месте или дают мне время проститься со всеми вами. Как бы то ни было, но, когда нотариус вскроет завещание – завтра или послезавтра – и огласит мою последнюю волю, ты будешь смеяться до слез и, несмотря на все свои предубеждения, будешь вынуждена признать, что я по-прежнему с тобой и жду тебя, хотя и без нетерпения.
Альфонс замер на стуле, вытянув шею и упершись локтями в колени, точно застыл на часах. После неудачного опыта с разбитым стеклом он отчаялся передать другим свое восхищение моей особой, но продолжает старательно и прилежно, как все, за что берется, предаваться умилительным воспоминаниям.
Его мысленными очами я вижу себя в коляске. Он вывез меня подышать свежим воздухом в парк водолечебницы. Весна, на деревьях возле открытой эстрады распустились почки. Альфонс при боевых орденах, в парадном берете и клетчатой ковбойке, украшенной галстуком-бабочкой. Глядя по сторонам с мечтательной улыбкой и покачивая коляску в ритме скрипичных переливов Штрауса, которыми оркестр наполняет курортную истому парка, он бороздит аллею за аллеей в поисках навек запечатленного в его сердце идеального образа – это образ Жюли Шарль, чахоточной красавицы, вдохновившей Ламартина на лучшие из его савойских стихов.
Вот ему приглянулось личико под кедрами. Он резко тормозит, закладывает лихой поворот, чуть не сбивая другую коляску, объезжает вокруг фонтана, чтобы встреча сошла за случайную, оставляет меня в тенечке и направляется к сидящей на скамейке девушке с книгой. Подойдя, снимает берет и, держа его на отлете, как шляпу с пером, отвешивает незнакомке поклон по всем правилам придворного этикета.
Вдруг парковую сцену прорезает телефонный звонок. Альфонс вскакивает и бросается в кабинет. Звонок включен только на одной линии – для самых близких. Остальных просят оставлять соболезнования автоответчику – запись прослушают завтра.