Запредельная жизнь - ван Ковелер (Ковеларт) Дидье. Страница 19
Брижит Лормо, она же Бриджи Уэст,
потеряла любимого брата
Жака Лормо,
свободного художника,
о чем и сообщает с глубокой печалью.
Похороны состоятся в сугубо семейной обстановке.
Цветов и венков не приносить.
С победным злорадством повесив трубку, она вернулась к сыру. Представляю реакцию наших поставщиков и клиентов завтра утром, когда они развернут «Дофине либере» и будут вынуждены выбирать между двумя противоречащими одно другому сообщениями или же допустить, что у меня был тезка и однофамилец, умерший со мной в один день. Красота! Похороны будут под стать всей моей жизни. С самой женитьбы я, как говорят о доме, нарушающем общую линию улицы, выламывался из ряда, и все попытки Фабьены вправить меня заканчивались сокрушительной неудачей. Скандальная шуточка с некрологами должна, по мнению моей супруги, повергнуть общество Экса в шок, на самом же деле ее расценят как очередную и последнюю мою шутовскую выходку, этакий розыгрыш вроде посмертного извещения о дешевой распродаже, и к нам хлынет народ. В разгар стилистических разногласий между Брижит и Фабьеной над тарелками остывающей баранины на лестнице появился Люсьен. Вышел из своей комнаты и неподвижно стоял наверху в своей кургузой красной пижамке – сжав зубы, слушал, как накаляется разговор. Мне вдруг представилось, как в прошлые зимы, перед Пасхой, за тем самым ореховым столом, где сегодня меня осыпали высокопарно-скорбными словесами, сидел я сам и расписывал сваренные вкрутую яйца, превращая их в смешные головки. А Люсьен вот так же, как сейчас, стоял на лестничной площадке и пытался разглядеть мои потайные художества. Бедный мой малыш! Я никогда уже не буду прятать от тебя крашеные яйца. И тебе не придется наблюдать, как, повторяя из года в год неизменный ритуал, твой отец все больше меняется сам и делается стариком; не придется ради него разыгрывать из себя доверчивого дурачка, как когда-то приходилось мне ради моего отца. За этим же столом, который стоял у нас еще в Пьеррэ, он рисовал ночью на скорлупках круглые глазищи и здоровенные носы, а рано утром звонил в саду в колокольчик и кричал: «Пасхальная курочка снеслась!» Я же вскакивал с постели, хватал корзинку и бежал вниз по лестнице, а за мной Брижит: она незаметно подкладывала крашеные яйца в кусты, где я должен был их находить.
Эх, Люсьен… Кто же распишет тебе через три месяца пасхальные яйца? Вряд ли дед, с которым у тебя холодно-почтительные отношения, тряхнет стариной и возьмет мою кисточку. Неужели на этом столе больше никогда не будет акварельных пятен? Глупо, но именно эта немудрящая картинка заляпанного стола, которая никого не заставила бы и слезинку уронить, меня внезапно пронзила и протрезвила. Я, кажется, в первый раз до конца понял, что больше не оставлю никаких следов на земле. И задумался, для чего продолжаю это свое бестелесное существование. Для чего и для кого.
На улице пошел снег. Белые искорки не сразу тают в рыжей шевелюре мэтра Сонна. Он здоровается, выражает соболезнования, ему предлагают баранину – еще немного осталось. Прежде чем приступить к исполнению того, зачем пришел, он желает поклониться моему праху. Мы знакомы еще по лицею в Грези-сюр-Экс, вместе учились все четыре года. Он собирался податься во «Врачи без границ», а мне прочили блестящее будущее в абстрактной живописи. А вышло так, что ему, как и мне, пришлось пойти по отцовским стопам. Он стал нотариусом, я – скобянщиком, и вот уже пятнадцать лет мы оба старательно избегали встреч.
– Он выглядит так мирно, правда? – произносит Одиль. Она играет роль почетного эскорта при госте, пока Фабьена разогревает мясо.
Альфонс притопывает на месте, еле сдерживая из учтивости нетерпение и выразительно поглядывая на дверь – пожалуйте туда, к столу! Когда они вошли, он стоял наклонившись ко мне и быстро отпрянул, прижав палец к губам. По тому, как раскраснелись его щеки и сузились в щелочки глаза, я догадался, что он рассказывал мне об одном из своих последних амурных подвигов. В восемьдесят с лишком он все еще каждый раз, когда хорошенькая клиентка говорит ему, что на вид он мужчина хоть куда, отвечает: «В этом смысле у меня все в порядке. Вот память подводит – это да». Начало его любовных похождений приходится еще на время жизни в женском монастыре. Боготворя несравненную Жюли Шарль, чья чахотка вдохновила его приемного праотца Ламартина на гениальные строки, он решил пойти по его стопам. И когда одна из сестер подхватила зловредный кашель, он пробрался к ней в келью и грубо покусился на коленопреклоненную праведницу. Альфонсу было тогда четырнадцать лет. Из монастыря его выставили в два счета, и он стал кочевать с толстенным томом стихов под мышкой с фермы на ферму, нанимаясь в работники. Как правило, к осени, когда начинался сезон бронхитов, его каждый раз прогоняли вон. На какое-то время его поиски возлюбленной прервала война. Но вот его демобилизовали, наградили орденом, он поступил в скобяной магазин и, обретя таким образом солидное положение в обществе, с новой силой ощутил потребность в музе. Чуть не угробив своим бурным натиском пять-шесть хворых курортниц и едва не угодив под суд после жалобы городского управления по туризму, он в пятидесятые годы решил утишать томление плоти при помощи проституток крепкого телосложения, а пациенток водолечебницы беречь для идеальных устремлений.
– Нам все кажется, что мы бессмертны, – произносит нотариус в приливе жалости к себе. – А ведь я его ровесник…
– Я тоже, – говорит Одиль.
– Я даже на пару месяцев старше…
– Так вот, – продолжал свое повествование Альфонс, как только посетители вышли, – это новенькая, она работает около перехода внизу Женевской улицы. Звать Амалией. Бразильянка из Сан-Пауло, настоящая женщина, не то что эти перевертыши из ночных клубов – пыжатся быть и тем и сем сразу, а на деле ни то ни се, хуже, чем ты сейчас, жалкие куклы. Интересно, может, ты уже в раю? – перебивает он сам себя и смотрит на часы. – И я распинаюсь перед пустым местом? Но это ничего, я привык. Это ведь такая редкость, чтобы тебя слушали, чаще всего даже и вида не делают.
Я бы рад послушать тебя еще, Альфонс, но не могу быть везде одновременно. Меня притягивает столовая, и я устремляюсь туда, причем с охотой – ведь там с минуты на минуту зачитают мои последние распоряжения, и мне любопытно посмотреть, кто как их примет. Однако же, когда в поле моего зрения снова проступает ореховый стол, часть моего сознания, кажется, остается в гостевой комнате. Что-то вроде зуда отвлекает внимание, я слышу, не различая слов, горячий шепот Альфонса, он словно приглушенная мелодия, на фоне которой звякают вилки и ложки. Возможно, моя мысль – это поток частичек мозга, облачко атомов, все еще связанных друг с другом, но обреченных в дальнейшем распыляться и оседать всюду, куда меня будут призывать? Надо будет продумать эту гипотезу на досуге. Пока же сконцентрируемся на мэтре Сонна, нотариусе из конторы на бульваре Президента Вильсона, смущенно сидящем перед своей тарелкой, – он более или менее представляет себе, что содержится в конверте, который оттопыривает внутренний карман его пиджака.
– Кто бы мог предположить? – вздыхает он и протирает запотевшие роговые очки.
– Никто, – тоном, отсекающим дальнейшие рассусоливания, изрекает Фабьена. – Вы упоминали по телефону о каких-то… особых распоряжениях. Подлить вам соуса?
– Нет, спасибо.
– О чем же идет речь?
– Лучше всего прямо сейчас вскрыть завещание. – Мэтр Сонна откидывается на стуле, достает конверт и вскрывает его столовым ножом. А затем в сгустившейся тишине, трижды прокашлявшись, оглашает полный текст моего последнего волеизъявления: – «Я, нижеподписавшийся Лормо Жак, приветствую всех вас и посылаю вам свои соображения с того света. Это – мое завещание, которое я пишу, будучи, как говорится, в трезвом уме и ясной памяти. Сейчас прекрасный летний вечер, и жизнь кажется такой отрадной, что хочется продлить ее за земные пределы…» – Нотариус восхищенно вздыхает, покачивает головой и повторяет последнюю фразу, смакуя ее звучание в нынешних обстоятельствах. Однако его слушатели мало чувствительны к литературной форме, их больше волнует содержание. Поэтому он с сожалением читает дальше: – «Прежде всего я настоятельно прошу, чтобы меня отпевали в нашей часовне в Пьеррэ-дю-Лак…»