Запредельная жизнь - ван Ковелер (Ковеларт) Дидье. Страница 22
– Может, он хочет, чтобы его одежду раздали бедным? – предполагает Одиль.
– Нет-нет. – Жан-Ми водит пальцем по чернильным разводам. – По-моему, он хочет подарочную упаковку – ну, гроб с бантиком… Шутки ради… Это вполне в его духе.
Версия Жана-Ми не находит поддержки, и он передает завещание Брижит. Та пробегает глазами по спорным строчкам и уверенно говорит:
– Он просто хочет, чтобы его трейлер отдали бездомным!
Этого еще не хватало! Я ничего не имею против бездомных и с удовольствием отдал бы им всю недвижимость, три этажа скобяной торговли и жилую квартиру в том же доме, но только не трейлер! Пусть он достанется Люсьену, или Альфонсу, или Наиле – какого дурака я свалял, что не оговорил этого в завещании!
– Или просит, чтобы на отпевании над ним прочитали какое-то определенное место из Евангелия, – вносит свою гипотезу отец.
Все хороши! Да я хотел безвозмездно отдать свои органы для нужд медицины, чтобы они пригодились для спасения других людей, только и всего! Разве это так не вяжется с моим характером, что никому не пришло в голову?! Или я уж такой закоренелый эгоист, что и после смерти должен думать только о себе? Если все так считают, лучше пусть и правда сожгут!
– Ну и скотство! – В столовую врывается разгневанная мадемуазель Туссен. Она вся в снегу, ее кроссовки прямо-таки обледенели. – На улице минус пять, снегу по колено, а я должна была сесть на их мотоцикл и оттащить свою же собственную машину на штрафную стоянку. Видите ли, раз ее зацепили, то отцепить можно только там и только когда я уплачу штраф. Ну, попляшет у меня мэр на следующих выборах!
Она хватает последний кусок грюйера, который не успел доесть Жан-Ми, и, яростно жуя, объясняет, что поставила свою машину в гараж, накормила собаку и вернулась пешком, чтобы проститься со мной. Хоть бы кто-нибудь ее пожалел, пригласил к столу: присядьте, мадемуазель Туссен, дорогая, вы продрогли, съешьте баранины… – так нет же, всем плевать, и мадемуазель Туссен чеканным шагом, разбрасывая на ходу ледышки, прошествовала в гостевую комнату и скрылась за дверью. Через минуту оттуда вышел Альфонс. Я изо всех сил стараюсь удержаться в столовой – не хочу снова угодить в силки тибетских заклинаний.
Но трапеза окончена, торта не будет – на этот раз, ввиду обстоятельств, Жан-Ми пришел с пустыми руками. Завещание с так и не разгаданной последней прихотью вложено в конверт и заняло почетное место на буфете, между нашей свадебной фотографией и школьным дневником Люсьена, который я уже не смогу подписать.
Мои плакальщики дружно поднимаются и возвращаются ко мне пить кофе. Мадемуазель Туссен мирно вяжет. Ни молитв, ни воспоминаний до меня ни от кого не доходит. Для проформы они досиживают еще четверть часа до полуночи, когда же компьютерное курлыканье перекрывается боем часов, расходятся спать.
Альфонс без особых церемоний выпроваживает мадемуазель Туссен, предложившую посидеть со мной до утра.
– Ему надо отдохнуть, – бормочет он и вручает старой деве ее кошелку и гигантский зонтик.
Дверь закрывается. Люсьен выключает компьютер. Лифт скользит по шахте вниз.
Что ждет меня дальше?
Я остался ненужным часовым при ставшем мне чужим теле. Теперь, когда все стихло, я словно вернулся в сегодняшнее утро, в первые минуты после смерти. Вместо прыгающих на экране электронных цифр глухо постукивает маятник, но время словно сделало петлю, и я очутился в исходной точке. Изменился ли я? Сказать по правде, не уверен, что я бы сильно обрадовался, если бы все оказалось просто сном и я бы открыл глаза в трейлере, рядом с прижавшейся к моему боку Наилой и услышат шум въезжающих в ворота фургонов с товаром.
По-настоящему мне хотелось бы другого: чтобы кто-нибудь гулял с моим сердцем в груди или чтобы мои глаза вернули кому-нибудь зрение. Это неосуществленное желание – единственное, о чем я жалею отсюда, из предположительной вечности. Целехонькое, исправное тело пропадает даром – вот вопиющая неблагодарность, глубоко противная моему существу. Сколько я ни говорил себе, что это не моя вина, что главное – само намерение, тягостное ощущение невыполненного долга не отпускало. Как будто, раздав свое тело по кусочкам, я мог бы хоть как-то отплатить за сохранность сознания.
Теперь, когда по милости какого-то нотариуса, не умеющего надеть цепи на колеса, моя телесная оболочка обречена гнить целиком, мне почти стыдно за избыток жизненных сил наполняющих меня в присутствии близких. Стыдно, что я еще здесь – волнуюсь, переживаю, сержусь, даже улыбаюсь.
Да, несмотря на все что они скажут или сделают, несмотря на разочарования, измены, на неудобную бесплотность и предстоящее забвение, я люблю жизнь, все еще люблю, и хочу оставаться на земле – потому, наверное, и остаюсь.
Мне бы еще средство помочь тем, кто зовет меня, перелить им свои мысли – последнее, что у меня есть, – и я был бы счастливейшим из мертвых.
Из-за неоновых вспышек «Топ-Спорта» мое зрение стало мигающим, завитки серого дыма от задутых свечей скачут на полосатом фоне опущенных ставней. Без бодрого аккомпанемента вязальных спиц мадемуазель Туссен вздохи маятника кажутся мрачными и тонут в гнетущей пустоте. Я что, должен продолжать бдение у гроба в одиночестве? Видеть не могу эту гримасу от Бюньяров. Чертовы гримеры – из-за них на сетчатке и в памяти близких вместо моего настоящего лица останется насквозь фальшивая физиономия самодовольного болвана с загадочной ухмылкой. От всего этого становится неуютно, одиноко и хочется поскорее от себя уйти.
Что мне стоит в моем нематериальном и, как я имел возможность убедиться, летучем состоянии, вместо того чтобы торчать у собственного изголовья, удрать – нанести ответный визит тем, кто почтил меня своим присутствием?
Пытаюсь максимально расслабиться, приготовиться к отбытию в неизвестном пока направлении, отдаться притяжению того или той, в чьих мыслях обо мне содержится больше всего печали, любви или сочувствия…
И почти тотчас оказываюсь в неоновом же, но сплошном, немигающем свете. Красном – от вывески бара «Уэлш-паб». Местечко, знакомое с юности, – тут, по соседству, школа парусного спорта. Отец оставил машину на стоянке у гавани и спустился вниз к озеру, к дороге вдоль берега, проходящей между рядом платанов и шеренгой поскрипывающих снастями яхт. Снег уже не падает, на земле лежит рыхлый белый слой, в который вминаются ботинки. Отец прохаживается взад-вперед под голыми заиндевевшими деревьями в лунном свете смотрит на проступающую сквозь облака скалу Кошачий Зуб; прожекторы высвечивают там силуэт аббатства Откомб, покинутого монахами, – их выкурили оттуда озорницы, повадившиеся загорать голышом под окнами обители. Так что григорианских песнопений здесь больше не услышишь, осталась только сувенирная лавка.
Одинокая прогулка продолжается, отец бредет вдоль берега, останавливается, прислоняется к балюстраде, спускается к воде. Медлит, колеблется, боится, надеется, гадает… В общем, оттягивает момент, когда вернется домой и прослушает мою кассету. Я изо всех сил пытаюсь внушить ему не делать этого, но контакта по-прежнему нет, остается только кружить снаружи. Он ежится от холода, плотнее кутается в куртку. Может быть, он воспринимает меня как сквозной ветер? Наконец, подняв воротник, он возвращается к машине и садится за руль. Автомобиль проседает на гидравлических рессорах, а когда отец включает зажигание, снова поднимается, словно бы с колен. На полу у заднего сиденья валяется забытый мешок с картошкой, из него сочится и впитывается в коврик коричневая жижа.
Мы едем к центру. Мне довольно трудно удерживаться здесь – притягивает явно ощутимый поток любви, волны добрых слов достигают слуха сквозь шум мотора и увлекают за собой. Но я не поддаюсь. Это голос Альфонса – он расхваливает меня, сидя с Брижит в своем домике у вокзала. Ублажать себя сейчас не время. Мое место рядом с отцом, я должен разделить его терзания, надежду, тревогу и уверенность в том, что он вот-вот услышит меня и я скажу ему что-то важное, прежде чем окончательно превращусь в единицу хранения, видеофильм, смонтированный из отдельных кадров и диапозитивов, – интересно, на сколько времени я потяну? Моим пристанищем, более долговечным, чем гроб, станет коробочка с этикеткой «Жак», содержащая пленку на 240, 180 или 120 минут. Пустяк по сравнению с тридцатью коробками маминой экспозиции, разложенной по месяцам и занимающей целую полку. Меня отец снимал мало. И сейчас это его, я чувствую, мучит.