Победы и беды России - Кожинов Вадим Валерьянович. Страница 75
Характерно, что «взаимоотношения» двух этих людей как бы сохранялись не только после смерти Розанова, но даже и после ухода из жизни Пришвина, который скончался в ночь на 16 января 1954 года; дочь Розанова Татьяна Васильевна (1895–1975) и вдова Пришвина Валерия Дмитриевна (1899–1979) в своей переписке продолжали полный смысла диалог. В 1969 году В. Д. Пришвина писала: «М. М. сделал о В. В. столько удивительных (на мой взгляд) записей, что я поставила себе целью их собрать и сохранить на то время, когда каждое слово В. В. … будет для людей сокровищем». Это время ныне настало, и упомянутые записи опубликованы в ежегоднике «Контекст» на 1990 год.
Пришвин определил творчество Розанова как «послесловие», то есть как последнее слово, и это верно и в прямом, в сущности прискорбном, смысле: дело идет о конце — то есть о распаде, о разрушении литературы (какой она была до революции). Пришвин писал об этом в 1927 году: «Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение, столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание». Говоря о «ближайшем соседе», Пришвин, по всей вероятности, имел в виду прежде всего самого себя. И все его творчество проникнуто стремлением именно к созиданию, что присуще уже и «Мирской чаше». При этом Пришвин ни в коей мере не идеализировал реальность послереволюционной России и не пытался увидеть созидание там, где его нет, где оно — мнимое. Когда читаешь страница за страницей его дневники 1920–1930-х годов (они только начинают сейчас публиковаться), поражаешься бескомпромиссным и бесстрашным словам писателя обо всех язвах экономической, бытовой, политической, идеологической жизни страны; ведь эти пришвинские тетрадки лежали в ящике его письменного стола в самые жестокие времена!
В «Мирской чаше» перед нами предстает полуразрушенная и продолжающая разрушаться Россия; предельно тяжкие, мрачные, безнадежные сцены следуют одна за другой. И все же сквозь все пробивается мотив созидания, которое, по убеждению писателя, возможно лишь при опоре на предшествующую многовековую историю; будущее творчество мыслимо только как продолжение прошлого творчества, и весь смысл настоящего — быть звеном, скрепляющим прошлое с будущим.
Вот одна из характерных сцен повести. Герой, Алпатов, — создатель и директор «Музея усадебного быта» — с особенной радостью встречает «простонародных» посетителей:
«Хороша бывает в музее клюквенная деревенская баба, тут, на блестящем паркетном полу среди зеркал, колонн и картин, женщина моховых болот просто и уверенно скажет:
— Рай!
Ничего ей не нужно рассказывать, повертывайся, и она будет повертываться, нигде ничего она не видит и всюду чувствует рай. Ей и там, в избушке, каждая вещь обыкновенная таинственна, каждое движение природы по солнечному кругу сопровождается освящением водой из двенадцати колодцев и заклинанием. Он, бородатый мужик, думает, будто просто от быка причинает корова телушку, не зная, что бабушка перед этим прошептала все свои молитвы на воду в бутылки и обрызгала этой водой корову, в Светлое Христово Воскресение с первой с ней похристосовалась и дала ей, как человеку, съесть красное освященное яйцо. Все это кажется пустяки, но ведь от этого телушка входит в человеческий мир как своя, особенная телушка, баба назовет ее Зорька, и телушка выходит из стада. Да если бы требовалось бы по хозяйству, так баба муравья бы вызвала из муравейника…»
Но не все идет так ладно. Из уст одного из «бывших» услышала баба в музее французскую речь:
«— Это по-какому же он сказал? — спросила, уходя, клюквенная баба Алпатова.
— По-французски, — ответил Алпатов. На другой день она явилась с куском сала и привела свою дочку Аришу.
— Научите дочку по-хранцузски, — сказала она, подавая сало…
…Трудно заставить дикую девушку спрягать в прошедшем времени неприлично звучащий по-русски французский глагол потерять.
Ариша шалью покрывается и там умирает.
Выкажет нос из-под шали.
— Я потеряла.
— Это по-русски, а по-французски?
— По-французски — не знаю.
— Ну так будем заниматься по-русски.
Начинается охота за именами. Есть и теперь перекрестки дорог, где Ариша скажет, не понимая почему, чур меня; ей нужно объяснить, что так она вспоминает своего далекого родоначальника щура, или пращура, что она и теперь живет интересами своего рода, раскиданного по разным деревням, имена деревень ее рода таят в себе миф, быль и сказ… Не просто даются имена и животным, и растениям, все обживается и очеловечивается, даже всякий камень обжитый имеет свое отдельное имя. Скажешь имя, и животное выходит из стада, а что из стада пришло, то имеет лицо отдельное, оттого, что его вызвала из стада человеческая сила любви различающей, заложенная в имени. Будем же записывать имена деревень, животных, ручьев, камней, трав, и под каждым именем писать миф, быль или сказ, песенку, и над всеми земными именами поставим святое имя Богородицы…
— Ну что, Ариша, разве это не лучше «французского»? Но трудно в одиночестве бороться с силой французского, и, видно, так уж заложено в душу, что нужно оторваться и поблудить во французском, чтобы вернуться на свою святую родину…»
С первого взгляда может показаться, что Пришвин погрузился здесь в какое-то уже бессильное прошлое, не имеющее живого значения. Но в действительности это прошлое не умирает. Через много лет, в марте 1944 года, когда победа в Отечественной войне уже была несомненной (войска вышли к государственной границе), Пришвин записал (19 марта): «…если существует и неколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в „Мирской чаше“…» И продолжил это размышление так: «…2 апреля. Наша сила теперь именно родовая, сила огня. Наша история похожа на историю торфяных накоплений в лесах: заложенная в зелени растений солнечная сила, огонь, не действует, а киснет в воде и накопляется столетиями… Но стоит высушить торф, и скопленная огненная сила действует… 12 апреля. Начало освобождения Крыма».
И та «сила», тот «огонь», о которых говорил Пришвин — естественно вспоминая свою давнюю «Мирскую чашу», — начала действовать уже в 1941-м. Хотя я и был тогда мальчиком, я все же ясно и безошибочно чувствовал, что реальная сила воплощена не в большевистских лозунгах, но, скажем, в звучавших по всей стране немудреных симоновских строках о том, как
А ведь совсем недавно, воспевая успехи на Халхин-Голе, тот же автор усматривал главное совсем в другом:
«Революция! Наши дела озарены твоим светом, Мы готовы пожертвовать для тебя Жизнью, домом, теплом… (не говоря уж о „прадедах“…)»
Через всю «Мирскую чашу» проходит и большевистский герой — «комиссар» Персюк (Пришвин, кстати сказать, взял реальное прозвище знакомого ему комиссара) — властный хозяин всей окрути:
«Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат; в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб — знак русской вольницы…
Персюк налетел по доносу… захватил музей и заревел:
— А кто тут у нас идет против?..
Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов, раздуваются ноздри…»
Алпатов же «улыбается: он собирает фольклор, удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров.