Ненависть к музыке. Короткие трактаты - Киньяр Паскаль. Страница 16

Тиран встал с золотого трона и с усмешкой взглянул на музыканта. Потом прошептал, что уже рассчитался с ним. Затем Дионисий отвел взгляд от глаз кифареда. Остановился на помосте. И добавил, не оборачиваясь:

«Ибо ты доставил мне столько же счастья своими песнями, сколько я тебе — своими посулами» [156].

*

Вико [157] утверждал, что человек был животным, коего вырвала из неразумного состояния молния. Первый знак — визуальный, это вспышка. Первый звуковой — гром. Таково, по убеждению Вико, происхождение языка. Огненная вспышка молнии и ворчание грома суть первые теологии (theologia). Леса, скрывающие знаки и прячущие звуковые источники… Лесная поляна у римлян называется lucus — глаз. Пещера называется ухом. «Новая наука» (lа Science neuve) напоминает о человеческих поселениях, вновь становящихся лесами: веки леса (lucus) смыкаются.

*

В момент наступления ночи все умолкает. Это момент, когда птицы уже смолкли, а лягушки еще не завели свою ночную песнь. Они любят полночь так же, как петухи и прочие птицы любят создавать свою звуковую территорию в рождающемся свете дня. Хотя свет не «рождается»: свет сам «рождает» все видимое на земле и окружает его небом.

Миг самого большого звукового спада принадлежит не ночи, но сумеркам. Это звуковой minimum minimorum.

Пан — странный звуковой взрыв полдневного безмолвия. Бог свирелей хранит молчание в зените дня, то есть в оптическом максимуме.

Таковы данности этого мира.

Сумерки — это «звуковой момент зеро» в утвержденном распорядке природы. По правде говоря, это вовсе не «момент зеро», вообще не безмолвие, но звуковой минимум, свойственный природе. Человечество не перестает ему подчиняться. В онтологии минимальный звук определяется границей между щебетом и кваканьем. Это момент тишины. Тишина ничем не определяет отсутствие звуков: она определяет состояние, в котором ухо максимально насторожено. Человечество никоим образом не причастно к преображениям звука и безмолвия, как не причастно к происхождению света и тьмы. Состояние, в котором ухо максимально насторожено — это порог ночи. Час, который мне ближе всего. Час, в который — наряду со всеми остальными часами, когда я люблю оставаться один, — я предпочитаю оставаться один. В этот час я хотел бы умереть.

Трактат III

О МОЕЙ СМЕРТИ

Никакой музыки — ни до, ни во время, ни после кремации.

Ни одной цикады, заключенной в клетку.

Если кто-нибудь из присутствующих начнет плакать или сморкаться, все почувствуют неловкость, и эта неловкость будет тем более явной, что музыка ее не рассеет. Заранее прошу прощения у тех, кого смутит моя просьба, но это смущение я предпочитаю музыке.

Никаких тягостных процедур.

Никакого похоронного ритуала. Никакого пения. Никакого последнего слова. Ни одной музыкальной записи, какова бы ни была мелодия и кто бы ни был ее автором. Ни объятий, ни жертвоприношений в виде зарезанных петухов, ни религиозных обрядов; не нужно даже общепринятых жестов. Пусть мне скажут «прощай» и на этом умолкнут.

Трактат IV

ПО ПОВОДУ СВЯЗЕЙ ЗВУКА И НОЧИ

Бывает так, что мы начинаем сомневаться в темном слушании. Бывает, что химеры амниотического, водного, приглушенного, далекого мира кажутся нам обманчивыми. Бывает также, что у нас возникает живое впечатление о том, что мы помним прошлое. Однако воскрешение в памяти — это рассказ, подобный пересказу или толкованию снов: это привносит столько всего, что мы начинаем сомневаться в самих себе. Мы всего лишь конфликт сюжетов, подкрепленных неким именем.

Возможно ли найти в истории доказательство, способное засвидетельствовать эту пытку темнотой слушания — слушания, обходящегося без зрения, и одновременно свободного от всякой предрасположенности?

Однако это доказательство существует.

Оно лишено смысла; это самое странное из доказательств, самое непостижимое в своей протяженности; оно расположено именно во временном источнике определения вида в медленной десинхронизации, которая произошла в ходе первобытной истории.

*

Двадцать тысячелетий тому назад люди, захватив с собой примитивные светильники, наполненные жиром зверей, убитых на охоте, — этот жир соскребали со шкур, прежде чем сшить из них одежду, — пробирались сквозь кромешный мрак в подземные ходы между скалами и в горные пещеры. Разгоняя тьму с помощью этих светильников, они украшали изображениями животных, монохромными или двухцветными, необъятные залы, где доселе царила вечная ночь.

*

Почему же рождение искусства было связано с этими подземными экспедициями?

Почему искусство стало — и остается доселе — темной авантюрой?

Возможно, визуальное искусство (или, по крайней мере, искусство, видимое при свете дрожащего огонька жирового светильника) было связано со снами, которые также являются ночными видениями?

Двадцать одно тысячелетие протекло с тех пор: и в конце XIX века человечество толпами ринулось в темные пещеры кинозалов.

*

Почему в древних захоронениях, включая эпоху мезолита, обнаруживались многочисленные тела, погребенные скрюченными, связанными оленьими жилами в позе зародыша, с головами, уткнувшимися в колени, так что они напоминали яйца, покрытые красной краской? Почему они были зашиты в шкуры обезглавленных зверей? Почему представления первобытных людей были такими загадочными и почему в них смешивалось животное начало с человеческим? Откуда взялись эти люди-бизоны, эти поющие шаманы со звериными головами?

Почему эти олени-самцы с раскидистыми рогами запечатлены в момент гона? Почему эти козлы представлены во время течки и брачных призывов? (Tragôdia на греческом языке означает, кроме первого смысла, то, что современный грек поймет и без словаря: козлиное пение.) И почему эти львы изображены ревущими, с разверстыми пастями?

Может быть, через эти первые образы человек изображал музыку?

Похоже, этих «визионеров», этих ночных пещерных мечтателей, этих шаманов — первых живописцев a fresca [158] — особо интересовал период линьки животных, сбрасывания рогов, а также мутация звериных голосов. А точнее, мутация подростков в период полового созревания и ломки голоса, период превращения мальчика в мужчину, иными словами, возраст его посвящения в тайны охотников (то есть в секреты мужчин-животных) и потаенный язык зверей, которых те преследовали, чтобы питаться их мясом и одеваться в их шкуры.

Рог горного козла, или быка, или оленя — могут ли они распознать в себе инструмент, который позволяет пить кровь его владельца и разделять ее с другими после жертвенного убийства — эту кровь, превращенную в забродивший напиток, который вдохновляет на видения и танец, подражающий повадкам зверя, на имитацию его призыва?

Интересно, пели ли эти люди, расписывая стены пещер, как это делают австралийские бушмены? (Легенды свидетельствуют о том, что великий греческий живописец Паррасий [159] тоже напевал за работой).

Почему люди устраивают все известные святилища там, где дневной свет, как и свет звезд, перестает быть видимым, где безраздельно царят темнота и скрытая глубина земли?

Зачем нужно было скрывать эти изображения, которые и не назовешь таковыми, ибо они поминутно превращались в видения, в фантазмы (phantasmata) и возникали в недрах земли лишь на короткие мгновения при дрожащем огоньке фитиля, воткнутого в жир убитого зверя? И зачем потом соскребать увиденное? И зачем пускать в эти изображения стрелы, как при игре в дартс или на традиционных ярмарочных состязаниях в стрельбе из лука? Как будто все они представляли святого Себастьяна [160]…