Венеция. Под кожей города любви - Бидиша. Страница 24
Бреду дальше. По пути разгадываю тайну Мустафы, к которому так неравнодушны Грегорио и Лукреция. Африканец не случайно появляется, будто по волшебству, скорее всего, он живет где-то рядом. Его голос слышен по утрам и вечерам, когда он проходит по площади. Дважды я натыкалась на него у Риальто, на моей стороне, — Мустафа плавно скользил сквозь толпу в своем бурнусе.
Дома я разбираю покупки и с особым пристрастием рассматриваю оленину, которая как-то странно пахнет и выглядит. Мясо темное, похожее на печень. Заинтригованная, ищу в словаре слово «cuore». Увы, я ошиблась: «cuore» означает не «копченый», как я решила (по созвучию с английским «cured»), а «сердце». Подумать только, я купила сердце Бемби! Пытаюсь его приготовить: склизкое, жесткое, все в пленках, вонючее и соленое — это несъедобно.
Снова выхожу на улицу — как раз перед началом мессы в церкви Фрари. Величественные и гулкие, как у «Bauhaus» [15], обертоны органа проникают сквозь стены, музыка внушает мне благоговейный трепет. Неудивительно, что все говорят о страхе Божьем, если такая музыка — его лейтмотив. Внутри церкви темнота, подсвеченная красным. Открыта боковая дверь, но привратник не пропускает туристов, указывая на табличку: «Месса. Вход туристам воспрещен». Хорошо одетые пожилые итальянцы входят парами, как в Ноев ковчег. Прячась за их спинами, я проскальзываю внутрь. Церковь просторная, темная. С потолка на цепях низко свисают лампы красного стекла с зажженными свечами. Здесь можно устроить отличную вечеринку с коктейлями, проскальзывает крамольная мысль. Места для певчих — золотисто-коричневые, деревянные, с затейливой резьбой — пока пусты, но скамьи для прихожан перед алтарем, украшением которого является картина Тициана «Ассунта» («Вознесение Богоматери»), постепенно заполняются. Я вижу двух совсем молоденьких (лет по восемнадцать) монахов-бенедиктинцев в черных рясах с белыми поясами. Они ведут подготовку к службе, зажигают свечи, выносят большую Библию, отмечают нужное место закладкой из золотой парчи, проверяют микрофон. В этом грандиозном здании юноши кажутся детьми, готовящими сцену для школьного утренника. Зная, что изначально Санта-Мария Глориозо деи Фрари была францисканской, а не бенедиктинской церковью, а в расположенных за ней монастырских постройках давным-давно разместились государственные архивы, делаю предположение, что монахи, должно быть, приходят (приплывают?) сюда из Сан-Джорджо Маджоре, собора, расположенного на одноименном острове. А может, они вообще из другого города и здесь в гостях. Допустим, постигают азы богословия и сдают что-то вроде зачета…
Мощно звучит орган. Он не волнует, а скорее как тараном прошибает душу. Мой взгляд блуждает по церкви. Один из монахов поднимает голову и примечает меня. У него хорошее, правильное, чистое лицо. Темные коротко стриженные волосы вьются, кожа покрыта загаром. Мне, как всегда, жарко, я потею и небрежно обмахиваюсь молитвенником. Наши глаза встречаются на долгие две секунды. В глазах юноши осторожный, но живой интерес. Я опускаю голову и адресую удивленную улыбку собственным коленкам. Вот это да… На лице у юного служителя церкви так явно читаются томление, скука и… полное отсутствие призвания (осмелюсь добавить — какое расточительство!), что у меня возникает искушение шагнуть, взять его за руку и прошептать: «Бедняжка, что ты тут делаешь? Давай я уведу тебя подальше отсюда».
Покидаю храм. Двигаюсь бегом/шагом/ползком через мост Риальто (он битком набит людьми), затем иду вниз через площадь Сан-Марко (то же плюс голуби), сворачиваю к побережью, перехожу через мот Рива деи Сете Мартири и топаю дальше — к парку у Биеннале и Сант’Элене, зоне баскетбольных площадок и высоченных деревьев, которая, откровенно говоря, напоминает Бронкс. Это единственное место в Венеции, где может увидеть, как играют рожденные здесь афроитальянцы и италоазиаты второго поколения.
Венеция в этот вечер готовится к Феста дель Реденторе, историческому празднику в честь избавления от чумы в Средние века. Праздник пышный — с фейерверками и понтонным мостом, который возводят между Дзаттере и церковью Реденторе на острове Джудекка. По берегу вдоль всего района Сан-Марко — сотни сгрудившихся у кромки воды катеров, лодок, яхт, переполненных пассажирами. Люди навеселе, многие танцуют, повсюду развешаны разноцветные флажки, прямо на улицах накрыты длинные столы; угощение готовят целыми семьями — шипит мясо на решетках, льется вино из пузатых бутылей, вокруг носятся дети.
Половина парка оцеплена, так как в павильонах Биеннале идет монтаж экспозиции. Я бреду к морю, стараясь держаться в тени белокаменных стен с балконами. Море покрыто знойной дымкой, пахнет солью. Опять поражают краски — льдисто-голубой пенный прибой, солнце, свет. Там и сям группки подтянутых полицейских (молодые ребята) держатся вместе, оживленно болтая. Похоже, эти красавцы борются с преступностью в перерывах между кинопробами и кастингами модельных агентств.
Вечером я покупаю в пиццерии у Фрари до смешного огромную пиццу. Пицца самая простая, с помидорами и сыром, тонкая, как бумага, но она еле протискивается в дверной проем, остается зазор в какой-то миллиметр! Снаружи у пиццерии всегда толпа — приезжие, дети, местные. Там можно быстро перекусить, купив кусок пиццы. Как правило, пиццу с удовольствием уминают, сидя у церковной ограды. Пока моя пицца печется, я жду у стойки. Морщинистый венецианец, облаченный в лен, пожилой и какой-то дерганый, покупает по куску пиццы себе и супруге. Любой кусок здесь стоит полтора евро. Старик раздраженно сетует, что куски неодинакового размера, что его обделили, что жене достался больший кусок. Та делает вид, будто не слышит его; на губах дамы играет загадочная улыбка. В конце концов старик заставляет девушку поменять кусок на другой. Она обслуживает его без споров, молча, посматривая на него с жалостью.
Теперь я иду в соседнее кафе-мороженое, джелатерию «Millevogllie» («Тысяча капризов»), чтобы удовлетворить свой «сахарный психоз». Девица за стойкой раздражена и не скрывает этого. Из колеи ее выбила пара ультрамодных молодых китайцев, которые хотят попробовать по шарику каждого сорта, но при этом ни слова по-итальянски они не знают. Надо видеть, как она возводит к небу глаза, что-то неодобрительно бормочет, смотрит на китайцев едва ли не с отвращением, пока те тычат пальцами в витрину. Наконец она привстает на цыпочки, вздыхает и демонстративно громко повторяет заказ на итальянском, при этом бросая на меня извиняющиеся взгляды, как если бы я была соучастницей ее игры.
Китайцы обслужены. Девица поворачивается ко мне со вздохом облегчения, как бы говоря: «Ох уж эти иностранцы, от них одна морока». Я заказываю два шарика со йогуртовым вкусом, один тирамису и еще один ореховый. Расплачиваясь, обращаюсь к ней с полувопросительной интонацией:
— Мой итальянский не так уж плох, правда?
Поразительно, как обычное для продавцов приветливое оживление мгновенно испаряется, стоит попытаться завести разговор на общие темы.
— Ваш итальянский? Нет, он не плох, — говорит она любезно. — Я вас понимаю.
И бодренько дает мне отмашку — не задерживай.
Назавтра начинаются трудовые будни, но от работы меня отрывает мамин звонок. Удивительно, но на сей раз она заставляет меня страдать, хотя обычно (всегда!) моя мамочка — самый понимающий, самый тонкий и тактичный человек в мире. Только не сегодня! Разволновавшись оттого, что мы не созванивались в течение аж двух суток (сорок восемь часов), мама позвонила Стеф на мобильник и спросила, все ли у меня в порядке. С ума сойти: мне опять тринадцать лет!
— Мамуля! Стефания решит, что мы с тобой сумасшедшие. Я меньше всего хотела кого-то здесь напрягать, а теперь бедной Стефи приходится нянчиться не только со мной, но еще и с тобой!
— Понимаю, Мин (мое детское прозвище), прости, — сокрушенно говорит мама.
Примерно через час звонят в дверь. Звонок настойчивый, резкий — от неожиданности я подпрыгиваю и тут же слышу вопль: