Последние дни Сталина - Рубинштейн Джошуа. Страница 44

В один ряд со всеми этими жестами и переменами в политике встало предложение о встрече, которое Чарльз Болен получил от советского посла в Вашингтоне Георгия Зарубина накануне своего отъезда в Москву. Зарубин был настроен крайне дружелюбно и постоянно подчеркивал в беседе, что все послы должны работать над улучшением двусторонних отношений. Отметив положительные сдвиги в вопросе о Корейской войне, он выразил надежду на прогресс и в других областях.

В Time происходившие перемены описывали как «загадочные, долгожданные, зловещие» [373]. В The New York Times картина представлялась иной: в передовице от 2 апреля отмечалось, что «из Москвы начал дуть явно более мягкий ветер и различные шаги коммунистов начинают укладываться в схему, которая — в случае, если она сложится и закрепится, — обещает снизить международную напряженность по меньшей мере на какое-то время» [374]. Шесть дней спустя — и через четыре дня после публичного прекращения Кремлем «дела врачей» — директор ЦРУ Аллен Даллес выступил с речью на заседании Совета национальной безопасности. Он довольно подробно описал происходившие в Москве перемены. Да, «первоначально ЦРУ полагало, что после смерти Сталина они [его наследники] будут вести очень осторожную игру [и]… в течение весьма продолжительного периода будут неукоснительно следовать сталинскому курсу». Теперь же, как признавал Даллес, «ни одна из этих оценок не подтвердилась». В своем докладе, который, вероятно, очень удивил всех присутствующих, он подтвердил, что новые советские лидеры «самым решительным образом порывают… с практиками сталинского режима», в частности идут на смелые внутренние реформы и важнейшие изменения во внешней политике, которые следует признать не просто «значительными», а «поразительными» [375]. (Месяцем ранее Уолт Ростоу докладывал Госдепартаменту, что, «как уже было после смерти Ленина, власти, скорее всего, станут прикрываться именем Сталина для оправдания всех своих крупных начинаний» [376]. На практике же происходило прямо противоположное. Новые власти предпринимали все новые шаги, и каждый из них шел вразрез с тем или иным аспектом сталинской политики.) В завершение своего доклада Даллес признал, что этот новый набор политических мер «появился гораздо раньше и проводился гораздо более систематически, чем предполагало ЦРУ» [377]. Один чиновник Госдепартамента также признал, что «в последнее время Советы сделали больше шагов навстречу Западу, чем за любой другой сравнимый период времени» [378]. Такое развитие событий озадачило Даллеса. Как и его брат-госсекретарь, он отказывался видеть в этих переменах возможность улучшить отношения с Москвой и докладывал президенту: «Нет никаких оснований полагать, что в фундаментальной враждебности Советского Союза по отношению к свободному миру произойдут какие-либо изменения» [379]. Советские инициативы настолько ошеломили американских лидеров, что скорее укрепили их представления о политике Кремля, чем заставили пересмотреть устоявшиеся взгляды в свете этих непредвиденных событий.

Находясь в Москве и наблюдая за происходящим, Гаррисон Солсбери вспоминал знаменитый отрывок из классической книги Бернарда Пэрса, посвященной истории России. За сто лет до того, 2 марта 1855 года, умер консервативный и крайне авторитарный царь Николай I, «и вместе с ним рухнула система, живым воплощением которой, по всеобщему мнению, он являлся… Новый монарх Александр II, чье политическое становление прошло под властью деспотичного и реакционного отца, был чрезвычайно к нему привязан и абсолютно ему предан», писал Пэрс. Но вскоре Александр II запустил программу серьезных преобразований. Вначале перемены были довольно скромными: он позволил выезжать за границу и смягчил ограничения, наложенные его отцом Николаем I на жизнь университетов. Чуть позже он ослабил и политическую цензуру. «Первые либеральные шаги Александра были встречены с огромным энтузиазмом, но общество, еще не успевшее прийти в себя от гнета полицейского режима при Николае, более или менее пассивно ожидало, когда ему будут предоставлены льготы» [380]. Только в 1861 году Александр объявил об освобождении крепостных, решительно порвав с этой затянувшейся и позорной российской традицией. Русские часто называют Александра II «царем-освободителем», вспоминая проведенные им реформы. Но в самом начале никто не ждал, что он, сменив на престоле своего отца-реакционера, станет инициатором столь масштабных преобразований. Урок для Солсбери был очевиден. «Если меня спросят, как так получилось, что люди, ранее верно служившие диктатору Сталину, вдруг начали проводить либеральную политику, я могу указать на параллель с Александром», — писал он в те июльские дни. Но американские политики предпочли проигнорировать уроки российской истории, с ее периодами репрессий и реформ, которые отмечал Пэрс. «Похоже, некоторые прямолинейные американские комментаторы склонны связывать происходящее ослабление ограничений внутри России исключительно с „мирным наступлением“, — писал Солсбери. — Я думаю, это недальновидно. Эти поразительные перемены осуществляются по внутриполитическим причинам людьми, которые, по всей видимости, действительно верят в то, что делают» [381]. Эйзенхауэру предстояло решить, каким курсом направить свою администрацию.

В свете советского «мирного наступления» президент Эйзенхауэр счел необходимым проявить гибкость и готовность идти навстречу. «Прошлое говорит само за себя, — сказал он Хьюзу. — Меня интересует будущее. И в их стране, и в нашей к власти пришли новые люди. Мы начинаем с чистого листа. Теперь давайте говорить друг с другом» [382]. Но Белому дому потребовался еще целый месяц на споры о формулировках, пока Эйзенхауэр с советниками бились над текстом большой речи, посвященной советско-американским отношениям, — той самой речи, которую изначально предлагалось произнести на следующий день после похорон Сталина. Они разошлись во мнениях и по поводу обстановки, в которой президент должен был сделать свое обращение: перед Конгрессом, на Генеральной Ассамблее ООН, на Панамериканской конференции или даже в форме бесед у камина, подобных радиообращениям Франклина Рузвельта, в которых он успокаивал нервы американцев во время Великой депрессии. Затянувшийся процесс испытывал терпение советников Эйзенхауэра. 2 апреля Чарльз Дуглас Джексон написал президенту: «Мы отдали Советам фактически монополию на умы людей во всем мире — и в этот месяц они действовали энергично и с обезоруживающим правдоподобием» [383]. И все же администрация была не готова.

Главным ответственным за текст выступления был Эммет Хьюз. Он держал постоянную связь с Госдепартаментом, так что Фостер Даллес мог вносить в текст свои коррективы. Фостера Даллеса особенно беспокоило то, что слова Эйзенхауэра могут прозвучать слишком примирительно, и, если в ответ президента пригласят в Кремль, ему придется согласиться на встречу с Маленковым. Госсекретарь хотел быть уверенным в том, что речь не приведет к прямым переговорам. Эйзенхауэр, например, был готов рассмотреть любые реальные предложения на «любом конгрессе, конференции или встрече» с Советами. Но Фостер Даллес решил вырезать эти слова из речи. Под давлением госсекретаря Хьюз отказался от идеи президента о том, что каждая из сторон предоставит другой свободное время в радиоэфире: это «слишком попахивает рекламным трюком». Хьюз также удалил из текста «повторное предложение [Эйзенхауэра] приехать на встречу с советскими лидерами». Как он объяснил президенту (без сомнения, с подачи Фостера Даллеса), это предложение переходит границу «между твердой и примирительной» позицией и может «навести на мысль о чрезмерной тревоге, что не входит в наши намерения» [384]. Кроме того, Фостер Даллес настаивал, чтобы в речи были затронуты текущие спорные вопросы, такие как подписание Декларации о независимости Австрии, которое при Сталине бесконечно откладывалось, и освобождение выживших немецких военнопленных, все еще находившихся в советских лагерях. Он хотел, чтобы Эйзенхауэр потребовал от Кремля предоставить «порабощенным народам Восточной Европы право на подлинное политическое самоопределение», как об этом писал Таунсенд Хупс в своей биографии Фостера Даллеса. Последний пункт, с точки зрения Хупса, «лежал в основе эмоциональной советской озабоченности собственной безопасностью», что Фостер Даллес, несомненно, понимал, поэтому «можно с уверенностью сказать, что включение этого пункта было очередной попыткой не оставить ни малейшего шанса на серьезные переговоры с послесталинским правительством» [385]. Фостер Даллес был твердо намерен помешать президенту сделать любой шаг, который можно было бы истолковать как нерешительность. Как он заявил на заседании Совета национальной безопасности 25 марта, он по-прежнему ищет «способы и средства покончить с угрозой, которую представляет Советский Союз. Этого… можно достичь, способствуя дезинтеграции советской власти. Эта власть и так уже испытывает перегрузки». «Если мы продолжим оказывать давление, психологическое и не только, мы сможем либо вызвать крах кремлевского режима, либо превратить советский блок из союза стран-сателлитов, нацеленных на агрессию, в исключительно оборонительную коалицию» [386]. Сдаваться Фостер Даллес не собирался.