Петербургские трущобы. Том 1 - Крестовский Всеволод Владимирович. Страница 89
Теперь она ее презирала, испытывая при одной мысли об этой тетушке то нервическое ощущение, которое возбуждает прикосновение к холодной и скользкой лягушке. С отчаяния она надумала ехать в Колтовскую, выплакать перед стариками все свое горе, покаяться и жить с ними вместе, по-старому, в тишине да в безызвестности. Как надумано, так и сделано. Не медля ни минуты, надела она салоп, взяла извозчика и поехала. Это действительно был единственный исход из ее тяжелого нравственного состояния, последняя надежда, облегчение своего горя.
Пока извозчик-ванька усердствовал, погоняя свою лошадку, Маше все казалось, будто едет он необыкновенно тихо; она досадовала и торопила его, потому что самой хотелось не ехать, а лететь скорее в Колтовскую. Вот и знакомая улица, и родной домик с мезонином виднеется. У Маши как-то болезненно заныло в груди. В каждом прохожем ей чудился сосед или знакомый – и как-то совестно было ей глядеть этим встречным в глаза, словно стыдилась чего. Ей все казалось, что каждый непременно узнает ее, а Маше очень не хотелось, чтобы ее узнавал кто-либо, и потому, только еще подъезжая к Колтовской, она поторопилась опустить на лицо свой вуаль.
С замиранием сердца переступила она за порог калитки, огляделась: ни кур, ни утят, ни Валетки не видать во дворе, и конура собачья полуразрушена, – как будто и признаков нет прежнего домовитого хозяйства. Что же это значит все?
Еще с большей тревогой в душе ступила она на деревянное крылечко и постучалась у двери. Из комнаты доносились до нее гитарные аккорды, и чей-то сиплый бас громко выкрикнул:
– Entrez! [251]
Маша вошла в комнату и не узнала скромного и чистенького обиталища своих стариков. Там, где прежде на окнах стояли герани и кактусы с китайскою розою, ныне помещаются пустые полуштофы, косушки и пивные бутылки; белых кисейных занавесок и следа нет; пол захаркан, засыпан табачною золою и давным-давно уже не мыт; вместо веселого, звонкого щебетанья канареек раздается сиплый романс под аккомпанемент гитары:
Нету также и стариков: вместо них поселился какой-то новый обитатель, который, с гитарою в руках, лежит на диване – офицерская шинель в рукава поверх рубашки, длинные белобрысые усы, красное и одутловатое рыло, а в голове, очевидно, изрядное количество винных паров, о чем свидетельствует стоящий рядом на столе полуштоф и кислая капуста в тарелке.
Маша отшатнулась и стояла, словно пришибленная своим недоумением, не зная, что и подумать обо всем увиденном ею. Офицерская шинель при ее появлении вскочила с дивана, изобразила наиприятнейшую улыбку, расшаркалась туфлями и прилично запахнулась.
– М-медам! – произнес хриплый бас, налегая особенно на букву е, вероятно, ради пущего шику. – Же сюи шарме! [252]. Чему обязан счастием зреть…
– Я хотела видеть Поветиных… Петра Семеныча с Пелагеей Васильевной, – несмело сказала Маша, едва оправляясь от первого впечатления.
– Я за них!.. Я за них, налицо, м-медам! Или, может быть, медемуазель? Позвольте честь иметь рекомендоваться: ихний племянник, отставной капитан Закурдайло, по рождению – благородный человек, по убеждениям – киник. Прошу садиться! – говорил он, продолжая шаркать и поминутно запахиваясь.
– Вы… племянник? – едва могла выговорить изумленная Маша.
– Так точно-с; ву заве резон! [253] А вас, кажется, это удивляет? Такова была сила обстоятельств и законное наследие: у меня есть права и акты.
Последние слова капитана зловещим предчувствием кольнули сердце девушки.
– Где же они… старики-то? – спросила она, желая и в то же время боясь предложить этот вопрос, в ожидании рокового ответа.
– Тетенька моя, Пелагея Васильевна, волею божьею помре, а дяденька, Петр Семеныч, находится в Обуховской больнице в отделении умалишенных.
Известие это до того поразило Машу, что она, с помутившимися глазами, в изнеможении опустилась на первый попавшийся стул.
– Вы, смею предполагать, не воспитанница ли ихняя? – вопросил капитан, раскуривая трубку.
Маша не в силах была отвечать и только утвердительно кивнула головой.
– Так-с… слыхал… слыхал… Стало быть, чувствуете потерю? Это делает вам честь. Не забывай отца твоего и матерь твою, даже если бы ты сидел между принцами. Таково мое правило. Не прикажете ли закусить чем бог послал? Нет? Ну, так я один закушу, с вашего позволения, – заключил капитан, глотая рюмку водки.
– Расскажите… что это… как все это случилось? – обратилась к нему девушка, чувствуя в эту минуту полное сиротство.
– Очень просто: все люди смертны. Я – человек, значит – я смертен. Так говорит философ. Все, что я знаю – ничего не знаю. Наслышан же от соседей таким образом: после отъезда воспитанницы, то есть вас, медмуазель, тетенька Пелагея Васильевна (царство небесное!) впала в тоску; жаловалась, что желает вас видеть, и не знает, где вы обретаетесь и совсем забыли ее. Даже была сна и аппетита лишившись, заболела вскоре горячкою и отошла в предел всевышнего. Так повествуют наши хроники. Дяденька же, Петр Семеныч, после такого пассажа с тетенькиной стороны предался пагубной страсти насчет крепительного напитка и лишился умственных способностей. Вызывали наследников. Я на ту пору, прочтя извещение «Сенатских ведомостей» о вызове наследников и находясь временно в Санкт-Петербурге, предъявил свои права, так как я довожусь тетеньке родным племянником по мужской линии, – и, по наведении достодолжных справок, был введен в пользование. Вот и весь мой анекдот в том заключается.
– Где же она похоронена? – спросила Маша, с трудом глотая подкатывавшие к горлу рыдания.
– Места погребения с точностью указать не могу, но наслышан, что на кладбище Смоленския богоматери. Впрочем, человеку после смерти все равно, где бы ни был погребен он. А вот вам, медам, не угодно ли купить у меня кое-какие остатки мебели? – продолжал Закурдайло, указывая на стол, диван и два-три убогие стула. – Я все сбываю понемногу, потому, говорю вам, я – киник. Меня и в полку все киником звали – и я горжусь. Это все вещи, и потому – излишнее; как человек, я только обязан удовлетворять мои физические потребности, а это все, – заключил он, кивнув глазами на мебель, – это все – комфорт и суета. Я помышляю так, чтобы мне в монахи идти. Как вы полагаете?
– Вы говорите, старик в Обуховской?.. Его можно там видеть? – сказала Маша, подымаясь с места.
– Хоть сию минуту; на это, кажется, запрету там не полагается, – расшаркался Закурдайло и, когда Маша ступила за порог, в прихожую, остановил ее благородно-просительным жестом руки.
– Я не прошу взаймы, потому что не имею привычки отдавать, – начал он с достоинством, – но, м-медам! Отъявленному пьянице и негодяю капитану Закурдайле на выпивку!.. На выпивку пожалуйте нечто! Нечто на выпивку!
Маша опустила руку в карман и подала ему рублевую бумажку.
Капитан снова запахнулся и стал расшаркиваться.
– Же сюи шарме!.. Же сюи аншанте де вотр бонте, м-медам! [254] и непременно поцеловал бы вашу ручку, если бы вам не скверно было протянуть ее такой ска-атине, как ваш покорнейший слуга. Адью, медам, адью! Ж-же ву занпри! [255] *
И капитан любезно захлопнул за нею двери.
– В Обуховскую больницу, – сказала Маша извозчику, не помня себя от щемящего горя и рыданий.
XXV
XIV ОТДЕЛЕНИЕ ОБУХОВСКОЙ БОЛЬНИЦЫ
Каждому петербуржцу очень хорошо знакомо по наружности длинное здание на Фонтанке, близ Обухова моста – здание в совершенно бесцветном, казенном стиле, с фронтоном, на котором в высоком слоге изображено: «Градская обуховская больница», вместо «городская», что, без сомнения, составляло бы слог обыкновенный, тривиальный.
[251]
Войдите! (фр.)
[252]
Я очарован! (фр.)
[253]
Вы правы! (фр.)
[254]
Я очарован!.. Я восхищен вашей добротой, сударыня! (фр.)
[255]
Прощайте, сударыня, прощайте! К вашим услугам! (фр.)