Искупление (СИ) - "LoudSilence". Страница 11

В такие минуты я готова была снова очутиться на поле боя, подставляя свою грудь заклинаниям Пожирателей.

Они ранили бы не столь больно.

— Вы не сказали ни слова за все это время, что подталкивает нас помыслить вас виновной в смерти четырех человек. В том числе и ваших родителей, — четко тарабанит он, а я едва сжимаю ладони в кулаки. — Но пока ваше самое серьезное обвинение заключается лишь в том, что вы отказываетесь сотрудничать со следствием.

Я слышу это каждый чертов день, и уже не реагирую.

Соседнее стеклянное здание, виднеющееся в окне, заключено в раму, словно картина, вписанная в кинопленку счастливого фильма. Через приоткрытую форточку в комнату входит свежий воздух, раздувая шторы молочного цвета. У птиц не отнялся голос. У машин не выключился мотор. Мир почему-то не остановился. Миру, кажется, совершенно все равно на то, какая боль в нем дышит.

Дверь озлобленно стучит, и в комнате становится тихо. Наконец они ушли. Еще немного, и я бы точно разорвала их мерзкие лица на бесчисленные куски окровавленного материала. Они такие пластиковые в своих эмоциях, что назвать людьми их будет откровенной ложью.

«Раньше ты не была такой агрессивной, Грейнджер», — проносится в мыслях заведомо раньше, чем я успеваю понять, насколько мне чужда собственная фамилия.

Я не имею права ей принадлежать. Я не имею права принадлежать даже собственному телу, что идет на поправку все быстрее с каждым невыносимым днем.

Чего я не могу сказать о своем сознании.

Лучше бы я оказалась на их месте.

Мысли о родителях в отдельные минуты ранят не так сильно. Я будто бы не вдумываюсь в смысл слов, не соединяю их в предложения. Не мыслю их цитатами, не воспроизвожу их голосами, не рисую в пространстве касания. Будто бы я — уже не я, и все это — уже не жизнь. По крайнем мере, это не та реальность, в которой я способна хоть что-то чувствовать.

В такие минуты я кукла со стеклянными глазами, которая ничего не чувствует.

Перевожу взгляд на стену перед собой, откидывая голову назад. Это сумасшедший дом. Игра, которую они затеяли без моего согласия. Судьба, съедающая все пути к моему душевному равновесию.

С того дня, как я очутилась в больнице, прошло будто бы десять лет. В реальности же — я не знаю. Ребята приходили ко мне каждый день, начиная разговор с того, какое сегодня число и что нового произошло в школе и жизни в целом. И я их слушала, но не слышала — бороться с этой стеной внутренней обездвиженности и немощи было невозможно настолько, что я путешествовала по глубинам своего сознания с куда большим ощущением реальности, чем сжимая руку Джинни.

Со временем я потеряла и себя. Будто бы мою спасительную клетку вырвали наружу, не позволяя испуганному зверю в ней прятаться. Будто бы они стерли все дорожки, ведущие к моей смертельной уравновешенности.

Слишком много «будто бы», потому что нет больше на этом свете ничего конкретного.

И я сама была уже не той «конкретной» Гермионой, которая…

— Ты их убила.

Я чертова абстракция. Карикатура на свою разбитость, безропотность и съедающее чувство вины. Бремя в безвременье.

Я испуганно вздрагиваю, отрываясь от созерцания пылинок на полу, и резко поднимаю глаза на обладателя этой непростительно лживой фразы. Послышалось.

Передо мной стоит Фред — ах да, они ведь приходят по очереди, чтобы не оставлять меня одну и надолго. Он лучезарно улыбается — вот только чему? — и присаживается на кресло возле моей койки, подпирая голову ладонью.

Ты похож на кота, который не в силах согреть мне ноги этой холодной осенью.

— Я знаю, что ты устала, Герми, — шепотом произносит он, пока я бесцельно рассматриваю каждую невидимую морщинку на его лице. — Я все прошу медсестер разрешения вывести тебя на воздух, но они такие упрямые, ты ведь знаешь.

Я удивляюсь его добродушию и разочарованно опускаю голову, пытаясь сделать нечто похожее на кивок. Ток проходит по венам к самой плоти, когда он берет меня за руку и подносит ее к своему лицу. Чистая физика. Банальные хитросплетения и чувствительные точки на моем теле как точки невозврата к прежнему «я». Ей было позволено слишком много, чтобы желать большего.

Гавани твоих глаз меркнут, как и все остальное, Фред. Но ты себя не вини: меркнет все, на что я смотрю. И все, что я люблю.

Поэтому я не буду любить, Фред. Мне нельзя. Я этого недостойна.

— Помнишь, когда ты приехала к нам на Рождество в самый первый раз? Я тогда превратил твой подарок в розу.

Я злюсь при одном только воспоминании о той ночи и неосознанно пытаюсь убрать ладонь подальше от Уизли. Он непреклонен как никогда, делает вид, что ничего не произошло, и еще крепче переплетает наши пальцы.

Сделай вид, что их убила не я, Фред.

— Я тогда так сильно хотел тебе сделать больно, — он грустно улыбается, поглаживая один из шрамов на запястье.

У тебя это всегда выходило лучше всех — делать больно, а потом зализывать раны. Но теперь почему-то боль исходит от меня, и я сама как ходячая боль.

Убери свои руки, Фред, — ты испачкаешься.

— На самом деле, я расколдовал цветок в тот же момент, как зашел в комнату. Ты знаешь, это был лучший подарок на Рождество. Даже родители не знали, что…

Я обрываю его неожиданными стоном, чувствуя жалящую боль в самом сердце. Одно чертово слово, вырванное из контекста твоих иллюзий и произнесенное всуе, — этого достаточно. Достаточно для новой фазы чужого сочувствия.

Каждый мой день в этом месте — череда неконтролируемых этапов.

И начинается все с боли. Я вою от осознания своей беззащитности в этом омуте и перестаю ловить связь с окружающим миром. На меня давит неотделимый от души камень, разрывающий сердце, бьющий по нему набатом. Когда Фред срочно зовет медсестру — а на его месте уже оказывались и Джинни с Гарри, и тетушка Молли, и даже несколько детективов, проделывающих все то же самое в предыдущие дни, — я уже глохну от собственного крика, сжимая простынь до боли в кулаках. Рву ее, царапаю руки и нахожу новые следы через часы, когда спокойствие охлаждает сознание.

Все это, не считая восходящего спокойствия, — мой Элизиум.

Потому что по венам течет ядовитое страдание, которого я стою.

Когда медсестры вкалывают мне сильнодействующее успокоительное, я брыкаюсь по постели еще несколько минут до потери сознания и кошмарных сновидений, усугубившихся с самой войны. Пока проваливаюсь в бездну, чувствую холод рук с привкусом медикаментов во рту — они заталкивают в меня таблетки, зная, что я никогда не разрешу к себе приблизиться в другом состоянии. Кто-то гладит меня по запястьям, грея нервно подрагивающие мертвецки холодные пальцы.

Врачи говорят, что это один из признаков сильного эмоционального потрясения. Говорят, правда, не мне и только в те моменты, когда думают, что я ничего не понимаю.

Я не верю им. Все, что происходит со мной, — лишь искупление. Трелони назвала бы это кармой. Но Трелони я тоже не верю.

Гермиона, ты хотя бы себе веришь?

После пробуждения — моя нелюбимая фаза. Принятие.

Во рту уже чувствуется уверенный вкус транквилизирующих средств, и я прямо-таки стремлюсь слиться со своей натурой.

Гермиона, ты уверена, что это и есть принятие?

Я молчу, когда она меня спрашивает о столь компрометирующих вещах. Молчу не потому, что не знаю ответ, а лишь по той причине, что я не знаю, кто есть она.

***

Палата Гермионы Грейнджер за неделю стала общественным достоянием и тайной нового времени. В газетах слагались легенды о том, что же двигало Героиней Войны в роковые минуты, почему к ней не впускают гостей, и так ли она вменяема, как принято было считать раньше.

— …сойдя с ума от пережитых потрясений, Гермиона не смогла противиться внутреннему голосу — он требовал крови. Мы все сожалеем, что этот момент так неудачно совпал с возвращением девочки домой. Убийство собственных родителей — удар… Бла-бла-бла! А Рита Скиттер умеет нагонять тучи, не правда ли? — Изабелла Джонси тушит окурок о свежую газетную статью, отправляя листы в мусорную корзину неподалеку. — И все же тот материал, в котором ее назвали мстительницей за испорченное детство, мне понравился куда больше!