Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 13

— Там, понимаешь, свою республику рабочие объявили, — говорил Афанасий, сдерживая в себе азарт. — Это, понимаешь, что такое? Рабочий народ сам себе правительство, сам себе и урядник. Работа по совести, отдых — по совести, деньги — в кучу. И прочее. Улавливаешь?

Паровоз, громыхая своими железными связками, летел в ночи, по бокам его в марево-сизом лунном освещении промахивали леса, тугое, ледянисто-освежающее дыхание глубинного простора ударяло в окно. И было для Алешки радостью вот это все: и так смотреть, и так стоять, обжигаясь с одной стороны колким морозным ветром, с другого боку пламенем топки. Он сплевывал хрусткую зольную пыль.

Просторность в ночи, и луна летит распаренным шаром. Боже, как много земли-то на свете! И как мало на ней людей. Вон ведь — никого-никогошеньки. Люди жмутся в кучки, а потому и грызутся, что внавалку друг на дружке, один другому что-то да придавит впотьмах. А вот — жили бы на таком просторе. Эх!

Кочетовкин в работе вовсе не гляделся худосочным. То есть костисто-худым и вихлястым он оставался, но замечалось в нем другое: то, как он, крученый шельмец, исхитрялся метать лопату. Метал он ее и с правого своего боку, и с левого, а то и между ногами, это когда из тендера уголек нагребал. Заостренный, сплюснуто-плоский его подбородок в движении огня и теней придавал его серой голове на пригнутой шее схожесть с кукушкой, да и всем он своим туловищем тут походил на эту неприкаянную птицу, о которой в народе очень разноречивые мнения.

Алешка всегда испытывал к Кочетовкину чувство родства, а точнее, чувство старшего брата к младшему. Это, должно, оттого, что Кочетовкин всегда, как помнит его Алешка, был слаб и болезнен и нуждался в его, Алешкином присмотре. Ему так и наказывала когда-то мать Еськина, плаксивая, болезненная женщина: «Ты уж там, в том бесовском вертепе, в городу-то, за ним приглядывай. Сам-то он что — ягнец перед волками. Приглядывай». Алешкин пригляд если и был, то лишь на первых порах, когда вместе работали на берегу при лесопилке и холостяковали в одном бараке. Когда же у Алешки объявилась Любка, а с нею детишки, то в куче, в ворохе непредвиденных нужд стало уж не до того. Месяцами не виделись, но при встречах Алешка так начинал волноваться и Кочетовкин так незащищенно, по-детски радовался, что в сознании у Алешки остро покалывал какой-то гвоздок вины. Несобранная ведь жизнь у мужика, хотя и годы идут. Кукушечья, одним словом, жизнь.

«А ведь они оба как эти самые... кукушки», — Алешка переводил глаза с Кочетовкина на Афанасия, с Афанасия на Кочетовкина. Летают вот. Какие у них заботы? Конечно, не те, какие гнетут Алешкину душу: какую денежку в гаманце принести Любке, дабы всех ребятишек нарядить и всем чтоб каша с маслом.

Вот так проживут кукушками. А что? Кстати, Афанасий уже давно ездит машинистом, о нем в городе слава как о хорошем механике.

Земля летит себе мимо, и мы тоже себе мимо. Леса, зверье... Избенка если какая на поляне меж соснами мелькнет, так и не поймешь, то ли это жилье человеческое, то ли сена копешка, укрытая залощенным снегом.

Земля мимо, и заботы мимо.

Железное, разгорячелое тело машины сквозит через морозное пространство. Шипенье и дым. Так шипит и дымит горящая головешка, угодившая из костра в текучий ручей.

Звезды же, однако, паровозу не под силу: он их никак не обгонит, они только меняют сторону, заходят то на один бок паровоза, то на другой. А луна, тоже по-паровозному дымясь, откатывается назад.

Когда чернота деревьев придвигалась и стена эта промахивала у самого окна, ветер опадал, и тогда машинная труба начинала густо сорить искрами.

«А если этак же, как искры, начнут падать звезды? — вошла в Алешку суеверная мысль. — Земля, поди, не выдержит, вся сгорит?»

Душа человеческая, конечно, улетает в высоту, в межзвездье. И совсем неправда, что люди нарождаются лишь затем, чтобы загрызть одному другого.

Ребятишек Любка нарожала — неужто затем, чтобы они кого-то подмяли, на чью-то пятку наступили? Ну, на пятку соседского парнишки, что в овраге на чунках, на салазках катается. Или, хуже того, парнишка тот за Устинкой охоту устроит, хитрости, коварства свои разовьет. Неужто?

Ох, душа противится такому! А раз душа противится, правды тут быть не должно.

А вот и дьяволы

Никогда бы Алешка не сменил паровоз на торговую лавку господина околоточного. Никогда! Но вот деповская медицинская комиссия выставила бесповоротный запрет: с обмороженными ступнями — ни в коем случае нельзя. Да и сам Алешка понимал: зимой еще как-то терпимо, а вот в летнюю жару уж никак.

На паровозе ты будто обособленный от людей всех, и от земли самой обособленный. И в тот же час, на поверку-то, наоборот: необособленный. Каким-то узлом ты завязан со всеми, кто на земле, и не тесно в этой в этой завязке, а вольно.

Вот ведь как. Лесная темень за окном, густота ночная. Сизые прогалы. Фонарь на проволочном крюке над шапкой Афанасия.

И вдруг... Афанасий — это вовсе не Афанасий, а Еська вовсе не Еська. Сам Алешка в их обличьях. Так уж ему почудилось. Ох! Алешка даже ощупал свою бороду. Баловство такое он за своей фантазией, конечно, знал. Но все ж не стерпел, зареготал от такого наваждения:

— Го-го-го!

— Чего ты? — воззрился Афанасий, заметив, что Алешка держится за бороду. — Уж не обгорел ли? Обгоришь и... не хватишься. Вон, ишь, куделю какую, по самое брюхо, завел. Кочегару не положено... Под купца рядишься?

— У него сейчас дума в голове только одна, — встрял Еська, отпив из чайника воду. — Хе, малина-ягода! В керосин ему окунать на отмочку свою бороду на целые сутки.

— Зачем в керосин? — возразил Афанасий. — Кислотой соляной лучше. Смочим чуток, и готово. Бритым станет.

Развеселился Алешка. На земляных работах, когда насыпь под эту самую железную дорогу делали, когда землю в болото тачками возили, скорее, скорее: с тачки же копейка каталю шла, — умаются мужики, щеками опадут, в позвонке ломота, а сядут вечерять артельно вокруг котла, галушек науплетаются до отрыжки и давай тут же, у костра, у дымокура, байки плести, один над другим похохатывать, кто больше соврет. Вот уж попадались остряки!..

На той станции, куда приехали, все складывалось как надо. Царило дремотное состояние. Хотя линии были заставлены вереницами вагонов, прибывшему короткому составу нашлось между ними место: чья-то рука невидимо направляла его в этой дремотной тесноте, паровоз как бы сам собой перекатывался с одной линии на другую, с другой на третью, пока не оказался на каком-то ответвлении, в дальнем тупике, где не проблескивало ни одного фонарного пятна. Но тут, в загустевшем, набухшем мраке, как раз и оказались нужные люди, текучие их фигурки повисли на лестнице еще до того, как паровоз остановился.

Афанасий, перевалившись из окошка, сказал им что-то вполголоса, они сказали в ответ что-то ему.

Потом Афанасий сошел на землю, людей там было с полдесятка, как определил Алешка, а может, и больше. Когда Афанасий вернулся на паровоз, то первым делом притушил свет, повесил на фонарь тряпицу. Шустрый Еська уже подавал из тендера свертки.

В это время снизу кто-то крикнул:

— Жандармы!

Крик до Алешки дошел как из-под воды. Он выставился в окно. Спереди, из тупика, приближалась стайка оранжевых светляков. Такая же стайка светляков надвигалась и с другой стороны, от соседней линии.

— Кто-то донес, — сказал Афанасий, оттирая от окна Алешку. — Кто-то донес, братцы, — повторил он без злобы, почти спокойно. И, поворотившись назад, он поискал глазами Еську, которого не было рядом, который, должно, оставался в холодном тендере. — Будут брать, — сказал Афанасий. — Будут уж наверняка с поличными... Кто же о нас так славно позаботился? — Он утер ладонью подбородок и стал быстро скручивать папиросу. — Ты, Алеха, прости. Такое уж дело... Купеческое твое занятие... откладывается. Если, конечно, твой Вербук тебя не выручит. Нас-то с Еськой не станет выручать, мы ему не по нюху. А тебя... Попросишь прощения, раскаешься, мол, дурак, связался с этими, не знал, по глупости... Должен же он похлопотать о своем компаньоне! А?