Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 18

Кастелянша заезжего барака следующим днем, неспешно управляясь во дворе по хозяйству, проходя с ведрами к колодцу по набитой меж диким хмелем, коноплей и крапивой дорожке, обратила внимание на крайнее барачное оконце, потом, поворотившись, измерила высоту солнца, оно было уже над тайгой, ранний малиновый цвет его успел выгореть с краев, а сами края успели оплавиться.

А на обратном пути, когда шла от колодца, опять задержала взгляд на оконце, по бокам которого вдоль стены росла все та же крапива, доходившая под самую крышу и задерживавшая там влажную тень. Под стеной сидела кошка, она щурилась от встречного тугого солнечного луча, лениво следила за воробьями, прыгающими напыженно по бельевой веревке, и за ласточками, секущими густой, застойный воздух над двором.

Поставив ведра на траву, женщина подошла к окну, стукнула в раму.

— Э-эй! Подружка! Солнце-то уж вон где, — сказала она громко, увидев через стекло, что постоялица еще и не вставала с ночи.

А когда кастелянша вошла в комнату — перекрестилась. Любка лежала на топчане головой к проходу, все лицо ее было оглаженным, совсем молодым, из-под век мерцали белки, на приподнятой верхней губе наметилась скорбная бороздка, стесненно, в смущении говорившая о каком-то тайном сожалении. «Свят, свят», — попятилась кастелянша. Любка была мертва, так определил господь.

Свой интерес, своя революция

Бежал Алешка из острожных копаней в 1908 году. Другой раз в 1909-м. И еще в 1911-м. Каждый раз его привозили назад. Экзекуции подвергался, как и положено, возле кордегардии, на лысом бугре, со всех сторон обозреваемом. Это дело всегда делалось торжественно, при строгом порядке. Секли его, однако, не шибко. Жалели в нем работника. Комендант Черных, по-острожному Чурпых, из чудачества ли, из доброты ли, а может, верно, из дальнего расчета, так и наставлял старого кривого офицера Жукина (Кривушу), назначенного бессменно справлять экзекуцию: «Отделывайте, да только чтобы работник остался. Потому как крепкий работник в России изживается, все больше болтун пошел...»

— Не дураки, понимам, — отвечал Кривуша, не любивший лишних разъяснений по той причине, что надо было долго стоять и долго напрягать голову.

В первый раз Алешка в трясинных, моховых болотинах, в сонмищах неуемного липучего гнуса протерпел без малого три недели, обходную тропу искал; тропы были, зверь их набил, но звериная тропа не годилась, моховой пласт-зыбун, поросший клюквенником, разрывался под ногой, не держал человека.

В острожном госпитале, куда Алешку поместили после битья, доктор Звонницкий, этот веселый человек, ну прямо-таки ахнул и руками перед своим сухим носом закрутил:

— Да ведь, дружок лазоревый, скажу я тебе, на култыгах, на отморозках твоих... Скажу я, на ступнях у тебя, Зыбрин, никаких атрофий. Вовсе! Ты понимаешь? Совсем новая кожа на ступнях у тебя пошла. Ну, скажи, скажи нам, у каких ты таких докторов, знахарей побывал? Какие такие мази ты там прикладывал? Какие курорты прошел? Ты сам-то погляди.

— Зудит, — пожаловался Алешка, сам придя в неловкое состояние от такого внимания к себе.

— Вот это и как раз славно, что зудит, — отвечал Звонницкий, тыча серым ногтем в Алешкину ногу и придвигаясь к свету.

Продержал он Алешку на довольствии госпитальном дольше положенного, чем и навлек на себя подозрение Кривуши, а после, в зимние дни, все зазывал при случае Алешку к себе и приказывал разуться.

— А ну-к, дружок лазоревый, сымай обутку. На какую ногу у тебя в забое крепче нажим? На ту иль на эту? А-а, на ту? Сымай. Так, так. Постой, постой... Ты явился со своих бегов, от тебя тогда на версту прелым разило. Вместо штанов на тебе — гнилые обремки были. Отчего же это они у тебя, дружок лазоревый, в таком деликатном виде были?

— От мокроты, отчего же кроме, — отвечал Алешка угрюмо, с неохотой вспоминая черные дни своей короткой неудавшейся свободы.

— Так, так. Ты что же, что ж, так все время в той мокроте там и сидел? Или — чего? Яма, что ли?

— Зачем яма? Болотина.

— В болоте все сидел? Не выбирался наружу? Потешник ты этакий.

— Зачем сидел? Лазил, — уточнял Алешка.

— Как лазил?

— А как лазят, так и лазил. Чего интересного? Где на четвереньках, где как, значит.

— Все по болоту?

— А где же еще? Там скрозь гиблые места. Если б не гиблые, разве б я не ушел? Э-э, лови ветра в поле.

— Ну-ну, — доктор не то удовлетворялся, не то нет, и в следующий раз при встрече так же зазывал, велел разуваться и опять же про то выспрашивал.

Второй побег у Алешки был через год. Была тогда долгая и сухая осень, тайга горела и в горах, и в болотах — вся горела. Дым и чад натягивало на всю зону, дым синими лентами вползал в забои, дышать становилось под землей нечем, даже в закупоренных, полных мертвого тления бараках ночами пахло жженой смолой.

Лишь после Филиппова дня выпавшие снега смогли унять эту расходившуюся по лесам пагубную стихию, лишь со снегами произошло в каторжной жизни какое-никакое обновление, вернулась надежда.

В один из дней Алешка был послан с конвойными налаживать порушенный мост, через который проходила дорога, уже набитая санными полозьями. Дорога после ночного морозца давала блеск, а кроме того, блистал снег и на пихтах, убранных в пока еще неплотные синеватые куржаки. Тишина держалась под деревьями, а дальше за мостом, в глубине лесной, все было повергнуто в дремоту, в сон. Оттуда, из глубины лесов, как раз и тянуло надеждой.

Алешка свалил сосенку, она упала под берег, достала вершиной ледовую гладь реки, но лед уж был окрепшим, под ударом дерева не раскололся, обозначились стрелки, брызнувшие к кустам. Течение воды подо льдом на короткое время сбилось, пустив зеленые пузыри, которые, не имея выхода наружу, припаялись к ледяной изнанке и там разом отвердели. Алешка постоял, глядя на такое дело, потом принялся обсекать с дерева сучья, шкурить. Комель он поместил между пнями. Так было ловчее тесать.

Всякая работа вызывала в Алешкиной душе сладость, он не приметил, как из тайги возникла кошевка-плетенка, запряженная парой пегих, как пегие вбежали на мост, а увидел их, когда они были уж по эту сторону мостка, над самой его головой. В кошевке сидел человек в бараньем вороте, он ворот отогнул и обратился почему-то не к конвойному, сидевшему ближе к дороге, а к Алешке, который был внизу, под берегом.

— А скажи, где тут, по какую сторону будет контора лесного ведомства? Куда поворачивать?

— А вон туда, — показал конвойный с желанием услужить господину. Алешка же ничего не отвечал, да и не его это дело было — входить в разговоры.

Лисья безухая шапка на проезжем от быстрого разворота ссунулась с головы на плечо, а потом и выпала из кошевы. Господин потянулся руками, чтобы ухватить ее, но шапка как живой была, имела другое намерение, она по скосу, промеж кустами, округло и мягко скатилась на самый лед, оставив по пухлому снегу приметный следок.

— Подавай! — вскричал конвоир Алешке, взбодренный такой ситуацией.

Алешка через куст поддел шапку топорищем и метнул ее наверх, метнул прицельно, уже с интересом. И ведь попал — через бугор, через кусты, — попал в растопыренные руки, чем доставил сам себе удовольствие.

Вечером Алешку позвали из казармы на вахту. В узком непрогретом, сыром после мытья коридоре, освещенном сальной свечой, забранной в железную решетку, дежурный караульный офицер, им был Жукин, подал льняной кошель. «Пожертвование сострадательного господина», — сказал и выжидательно, с вопросом вперился округлившимся глазом в арестанта.

Пожертвования каторжным от разных лиц были нередкими, особо на праздники, но сразу на весь барак приносили, на всю команду. А так, чтобы отдельно кому, тоже, конечно, бывало, однако Алешке такого внимания еще никто не оказывал, в поселке среди вольных у него знакомых не было. Он понял, что это тот, проезжий, облагодетельствовал его.