Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 23

— Так уж... Так уж... до следующего вторника, пять ден и пять ночей держите в печи огонь. До следующего... Так уж!

«Ага, ага», — очень волнуясь, махала Любка ему рукой. Алешка тогда приметил, что с его женой что-то происходит: она всех, кого встречала, кто бывал у них, готова была вместить в своем сердце. И мужиков-артельщиков, и этого чуваша, и соседа Пыхова, и китайцев... Всех, всех. Не догадывался тогда Алешка, что молодое тело и душа Любки готовились к материнству, оттого в ней была потребность в широкой неосознанной любви. И у Алешки тогда тоже было на душе благостно. Как-никак, жизнь-то определялась надежно. Гнездо какое-никакое свили. Казалось, надежность эта уж навечно. А судьба между тем готовила свое. Ох, свое!

И вот теперь тоже не ведал Алешка, какие повороты ему еще подвернет она, судьба-судьбинушка, не ведал.

В волков обратился народишко

А потом сел он в поезд и отъехал на Амур к сестре Доротее, чтобы ребятишек забрать.

Вернулся он оттуда только с младшими детьми, с тремя то есть, а старшие-то не поехали, потому как уже при деле были, сами себе на жизнь зарабатывали. Дашутка так у самого купца в лавке служила и рада была, глупая, такому месту. «Пускай, пускай», — думал Алешка.

В Новониколаевске он вселился в свой дом, в пятистенник. Сложностей с вселением не возникло. Новая власть уважала каторжан. Через какое-то время во дворе объявился Вербук. Медные казенные пуговицы на неказенном пиджаке. Алешка встретил гостя молча и угрюмо. Страстью его все последние годы было отыскать этого человека и близко, близко, чтобы нос к носу, заглянуть ему в глаза, так заглянуть, чтобы зрачки в этих глазах сошли со стержня и закрутились. Не могут они не закрутиться, внушал себе Алешка, не могут, потому как есть же какая-то сила у справедливости. И вот этот человек сам пришел, стоит у крыльца и, должно быть, ждет, когда хозяин позовет его в дом, а у Алешки нет охоты глядеть в его мигающие, в мокре, глаза. Глядит вот на медную пуговицу, обвисшую на суровой нитке.

— Не стариной живем-то, не-ет... Старина — святая. Оно так. А потому... Поворачиваться человечишко не поспевает, крутит беднягу. Мужика и господина — одинаково. Крутит все, крутит, — говорил Вербук. — Так оно. Молодость не грех, а и старость не смех... А ты если насчет этого... деньжонок если одолжить тебе — можно. Нужда — она такая... Мы уж тут дом-то твой оберегали. Иначе б кто-то да поджег бы. Пожары были. Порядку никакого... А насчет того, чтобы одолжить тебе — можно. На обзаведение. Много дать неоткуда, а сколько-то уж можно... На первое, говорю, обзаведение. Стариной бы жить всем людям-то...

Алешка все глядел, вперившись взором в медную пуговицу с орлом о двух головах. Пуговица свисала на ослабнувшей нитке, и выходило так, что как бы одна голова что-то клевала, другая же над ней была запрокинута клювом вверх.

— Что молодо — старится, это уж так, а состарившись, валится. Та-ак. Старое время судить — что? В старине смысл особый. Многожильный мужик в чести был... А насчет одолжить, если нужда у тебя по первому времени... Много, говорю, неоткуда, а уж сколько можно — одолжим, чего же.

То, что Вербук помогал другим полицейским крутить его, Алешку, и его друзей в паровозе, было, по убеждениям Алешки, нормальным делом, не вызывало протеста. «Они... потому что... у каждого своя служба, каждый своей линией идет к порядку». Но с того чрезмерно горького часа, как узнал он, что подлючий Вербук отнял у его незащищенной, сиротской семьи дом, душа перевернулась, опрокинулась, как опрокидывается на реке сорванная непогодой с берега лодка, и разом вызрела в воспаленном мозгу цель: убить!.. Паскудник этакий! Убить!

Теперь же в душе у Алешки нет ничего, кроме смятения и подавленности. Да, сдал Вербук за эти годы, ох, сдал, хотя обмякшую спину держит все еще прямо, затылок и шея багровятся, но багровость эта уже нездоровая, с сальной желтизной, с водянистым отеком.

— Ты, Алексеич, если насчет денег — одолжить, чего ж, можно. На обзаведение, чего ж. Как не помочь, — повторял смиренно Вербук, потряхивая отвисшей кожей на подбородке. — Жизнь — такая она штука. Всякого может крутнуть. Ох, крутнуть... Не знаешь, с какой стороны она... У меня вот одни хвори остались. Давно не при деле. Молодость не в грех, старость не в смех.... Не стариной живем-то. Молодые справляют службу по-особому. Пожары тут по улицам были...

Жалкий старик вызвался показать Алешке те перемены, что в городе произведены глупой революцией. Алешка согласился. Вдвоем они поехали на вербуковских дрогах. Алешка сел так, чтобы быть спиной к своему бывшему компаньону. Побывали в кирпичных забоях, что у речки Каменки. Отсюда когда-то весь Новониколаевск обеспечивался кирпичом для выкладки в домах печей.

Забои отекли, обрушились с бортов, в них допревали останки лошадей, светясь белыми бедренными мослами. Из-под завалившегося навеса выбежали два волчища, должно, очень старых, шерсть на них пеплом притрушена. Они тяжело, с усилием, с подтаскиванием зада, проскакали между кучами хлама, остановились, завернули назад головы, выражая тоску.

— Вон в кого оборотился народишко, вон в кого! Видал, видал, вот оно как, — обрадовался возможности обличать, оживился Вербук, он даже задвигал грузными плечами. — Вон они, вон! Народишко...

Кругом обозревались следы беспощадного пожара. На обугленной доске в соседстве с нахохленным неопрятным грачом сидела старая женщина. Грач с одного края доски, старуха с другого, сдавленное с висков и со щек лицо ее было тоже обугленное, как доска. Старуха, тут прошлой жизнью брошенная, тоже будто горела и не догорела.

Алешка с усилием, с тяжким напряжением памяти признал соседку... ну, ну, она, Стюрка Пыхова.

— Нету уж мово, нету. Убили, — кликала она сухим ртом, поднимая истлевшие глаза на подступившего Алешку; в голосе ее не было жалобы, а было уж вовсе нехорошее, неживое успокоение.

Кто убил Пыхова, неизвестно: то ли те, кто, толпой бродя по станции, надсажался в песенном крике: «Весь мир насилья мы разрушим до основаньям, а затем...», то ли какие другие люди, возбужденные беспорядками от переворота власти. На железных путях зарубили топором.

Проехали Алешка с Вербуком от светлоструйной речки Каменки совсем в другой край города, где были кожевенные производства. Опять же в глаза ударила черная гарь, которую ветер, налетая с бугра, закручивал и поднимал в небо. Лишь плакат оставался целым: «Смерть мировому буржуизму!» Целыми были и столбы, на которых держался этот крупный, издалека видный плакат. Все остальные постройки погорели.

Над логом набухали лиловые тучи, сползая к Оби, горизонт занимался волокнистым туманцем, однако воздух над бугром еще оставался достаточно сухим, и черная гарь от бывших строений могла кружить, застилая собой пространство. У берега, где в прошлом стояла лесопильня (к ней в свое время Алешка в паре с Еськой Кочетовкиным подтаскивал из воды бревна), женщины с мешками раскапывали отвердевшую, улежалую гору опилок, выбирая старой жизни обрезки. Из разговора с ними Алешка узнал, что с самой весны никто из тайги в город лесу не возил, плоты не пригонял, и потому лесопильня теперь уж навсегда пропащая.

— Попили хозяева нашей кровушки, хватит, — говорила женщина, какая помоложе, на которой были мужские, с долгими голяшками, тяжелые сапоги, при каждом шаге норовившие с нее соскочить. — Скоро все у народа будет. Чего захочется...

— Ох, пока дождемся этого «скорого», так и скорючимся. Рак свистнет. Околеем, — отвечали другие женщины и поглядывали на густеющие в небе тучи. — Уж без дров вот сидим, и печь протопить нечем. Раньше-то... Раньше тут разного опиловочнику сколь было! А теперь колупаешь вот, колупаешь... При пустом-то брюхе в стылой избе не больно порезвишься. Вон ведь уж холода подступают.

— А нам, которые на железной дороге... нам-то уголь обещаются в снабжение давать, — сказала молодая.