Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 38

Это, последнее, оратор сказал под общее одобрение, как в толпе народа, так и в рядах казаков.

Алешка, однако, был глух к речи, он следил за кобылкой под есаулом, отмечал, что хоть она и славная кобылка, мускулистая, а в плуг не годится, нет, не потянет, в хозяйстве от такой проку мало, только корм изведешь. Его, связанного вожжами, повели по кругу вдоль плетня, дырявого от проломов, сделанных бродячими свиньями. Он держал голову книзу, боясь столкнуться взглядом со своими детьми, боялся и того, что они вдруг окликнут его.

Прорезались на горизонте раз за разом далекие язычки молний. Заходившая с реки густо-сизая туча охватывала половину неба за деревней, она разом закосматилась, по ней еще и еще скользнула пурпуровая ящерка, и прокатилось громыхание.

Казаки тоже стали поглядывать на небо, есаул, объезжая по кругу, оттеснял народ, взмахивал плеткой над головами тех, кто навис на изгороди. Туча, однако, уже влияла на событие. Громыхало, разрывалось все чаще, огневые ящерки сбегали до самой земли, и уж где-то на болотах, совсем недалеко, дымились деревья. «А ведь роса ночью, кажись, была. Не к дождю ведь роса-то», — с горечью подумал Алешка: у него сено в пойме было еще не собрано, в валках.

С оглядкой на близкую грозу привязали Алешку теми же ременными вожжами к скамейке, с оглядкой же и секли. «Неужто Домна не догадалась увести детей, чтобы не увидели они такого отцовского сраму? Неужто?..» — этот вопрос занимал Алешку больше, чем боль в рассекаемой коже. Он помнил каторжный секрет: не натягивай, не упружь жилы под ударами.

Тело, помнившее каторжные экзекуции, само собой защитительно обминалось, не всякое место подставляло под прямой удар.

Гроза огневым острием угодила в макушку карусельного столба: с кованого железного колеса, там, на макушке, укрепленного, осыпались горстью на утоптанную землю светляки. Вместе с дождем упала и зашипела голубая картечь градин, изноздреватив взбитую красноватую пыль вокруг...

— Ну, вставай... поманенечку, поманенечку... вставай, — услышал Алешка над собой плач жены. — Поманенечку... Они, окаянные, господа бога испужались. Это господь бог на них грозу навел, за тебя, страдальца, заступился, бог-то. Засекли бы, окаянные...

Поднявшись со скамейки, которая оказалась в потоке бурой воды, и облачившись, Алешка шел серединой улицы, осматриваемый из всех окон, шел к дому своим ходом, отталкивал жену, норовившую подставить свое низкое плечико под его оголенный, сочившийся кровью локоть.

Через сколько-то десятков лет, когда людское мнение начнет склоняться к тому, чтобы пересмотреть историю, когда станут плести разговоры про то, что события гражданской междоусобицы произошли от обоюдной глупости, от нетерпения, от гордыни, что люди, оказавшиеся по разным сторонам, могли бы быть в одном славном ряду... что бы сказал на все эти разговоры Алешка, сторонившийся всякой политики и отчего-то оказавшийся в самой середке этой чертовой политики, что сказал бы, пришедши к нам в наши мирные нынешние годы?

— Умники, — сказал бы, наверное, Алешка, наделенный от предков незлобивым сердцем.

Само богатство в руки катит

Оба белогвардейских отряда отбыли из Оскомкина в тот же день по размытому дождем проселку на Колывань. Ноги лошадей раскатывались на жирной земле, шматки грязи, летевшие из-под копыт, лепились на всадников. Евгения, бегавшая в поскотину искать телушку, принесла две подковы с торчащими свеженадломленными белыми фабричными гвоздями.

— Вот, тять. Они утеряли... тама, на дороге, — сказала девочка, знавшая цену таким находкам.

Алешка лежал на кровати брюхом вниз, облепленный репейным листом; поднял грудь, опершись на руку, взял подковы, осмотрел. Подковы обе были стерты по всему кругу. Шипы сбиты. «Да, и на горных дорогах побывали, — заключил Алешка, трогая пальцем то место, где должен быть шип. — Да, выходит, некогда им перековывать лошадок своих, по всем местам носятся, спешат. Не так-то у них, значит, с властью все ладно, коль так летают, задравши хвосты».

Покрутил Алешка глазами, прицелился, куда бы, к какому штырю в стене дотянуться и повесить над кроватью подковы, находки ценные, но штыри были только у потолка, и он вернул находку дочери, сказав:

— Ступай-ка, доча, привесь где-нибудь во дворе. Славная примета, эти штуковины-то.

Неожиданным для Алешки было то, что не отняли казаки у него ничего из инвентаря. Ничего. Да и у других мужиков дворы не зорили.

Пошептался народ, пооглядывался да за прерванное дело опять принялся: кто стога свои дометывал, кто по второму разу пойму косил — отава после парного дождика поперла вон как. Словом, жизнь у оскомкинцев опять выровнялась и пошла прежним распорядком, хотя и без Советов, о которых в разговоре вспоминали только в связи с тем, что кто-то где-то в тайге видел скрывающегося там активиста, до струпьев, ох, господи, изъеденного гнусом.

Милиционер Тупальский стал наезжать чаще. Мимо Алешкиного двора когда проезжал, то всякий раз поворачивал лошадь к воротам, здоровался и, опершись на луку седла, заводил разговор о хозяйстве: как да что. А однажды в подарок привез — от благодетеля, говорит, — банку, обклеенную бумажным серебром. Так и сказал:

— Подарок. Радетель твой, старик Черных, видишь, помнит. Кофейку прислал. — И объяснил, что у французов да у немцев это первое кушанье.

Половина оскомкинских баб перебывала в избе, Домна Семеновна им показывала диковинную ту банку, а те, набрав порошка в щепотку, брезгливо нюхали, оттопыривая мизинец. Пробовали на язык и, отворотившись, сплевывали. Домна Семеновна засунула ту банку с «кофеем» наверх шкафа, куда имела привычку засовывать все то, что уж никогда не сгодится.

В полях Тупальский глядел, как бабы справляют главный свой праздник — зажин ржи. А хлеба уродились литые, увесистые, колос от тяжести на ветру сламывался. Приметы оказались в руку: и то, что ярицу высевали при звездном, а не закрытом небе, и то, что росы летом держались обильные, и зарницы пунцовые перемигивались, осина еще по весенней слякоти сережки выпустила, и то, что река в прошлую зиму пошла в лед не гладью, а частым торосом...

Святой это праздник по сибирским-то деревням — зажин ржи. Он так и зовется по имени святого — Пантелеймон Зажинный.

Женщины, подоткнув подолы юбок за пояса и расправив фартуки, вышли на высокие места и для начала связали по тугому снопу, выставили их на жердинках на обдувание. Домна Семеновна, в опорках, огрузневшая животом и оттого ступавшая врастопырку совсем маленькими шажками, приговаривала суеверно и заклинательно:

— Как соломка для витка, так бы и спинушка моя была гибка, а доля сладка. Как накреплось колоску, так бы и пелось моему голоску...

За ней вторила Евгения, тоже в новом холстяном фартуке, красной ниткой простроченном:

— Как соломка для витка, так бы и спинушка была гибка...

Не могло и в голову прийти Алешке, что дочь доживет до той поры, когда детишкам (девчонкам до невест, а парням до армии) не надо будет делать никакой работы, а отца с матерью главная забота про детишек своих будет состоять только в том, чтобы в определенный час они со сладостью поели-попили да в определенный час, наигравшись во всякие забавы, спать легли. Дети будут, конечно же, бунтовать, ногами об пол стучать, потому как природа в них, им дело подавай, но взрослые дяди и тети, вкусившие сладость общенародного советского безделья, уговорят их смириться во имя еще более сладкого будущего: «Дворяне, ксплуататоры, ведь жили, не работая, а мы, простые, дураки, чё ли? Не затем завоевывали!.. Отдыхайте, детки. Достаточно того, что мы намунтолились».

В тот вечер Евгения (то ли подсказал ей кто из старух, то ли по своей охоте) вырядила житный сноп, убрала его цветными тряпицами да золотыми, серебряными бумажками, а после такого убранства поставила в красный угол под иконостас, под вышитые полотенца.