Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 40

— Ну, мне бы леворверт, я бы... Я бы уж осадил его. Стрельнул бы уж как есть.

— Ага, стрельни. Он мелькнул, и нет его. В кого стрельнешь-то? Мужики стали догадываться, что это из своих же, из тырышкинских кто-то. Стали следить, подкарауливать, засады делать. Гнались раз, гнались два, да куда там. Старушонки к батюшке пошли: отслужи молебен против нечистой силы. Да только мужики свое, выстерегли все-таки.

— Что? Изловили нечистую силу?

— А то как же. Батюшка Иов и оказался.

— Постой, постой, ты же говоришь, степняк-то у него вороной. А этот, говоришь, белой масти.

— То-то и удумал, на то он и поп. Грамотный, че-орт. Попонку на лошадь из холстины пошил, чтоб по темноте не признали.

— Головастый, ох!

— И что? Когда изловили — что?

— А то, что мужики к нему всю неделю ходили самогон пить. На том и помирились. Он говорит им: я, говорит, мужики, чтобы вам интерес был в жизни, без интересу — как? Скушно.

Лошади в полный намет приближались.

— Ага, вон сивая идет!

— И человек-то сивый, глядите! Хо! Может, опять тот батюшка Иов объявился!

— Ха, дак это ж снегом так облепило мужика. Значит, и лошадь сивая не от масти, а от снега. Кто ж это?

Башкир Гайса, квадратный коротышок, в шубейке, вывернутой шерстью наизнанку, уже спешил на кривых ногах навстречу всаднику. Всем стало ясно, что это его кобылка летит по косому мокрому снегопаду, а на ней, конечно, Алешка Зыбрин, которому везет, а с чего везет — и не разберешь.

Подхватывая Алешку за сапог, Гайса глядел на всех дураковато-счастливый, лепетал:

— Вот вишь как... Вот я и говорил...

Башкир будто совсем потерял разум, он тянул за повод свою любимицу, то опять с ней бежал к Алешке, обнимал его, то тут же принимался обнимать кобылку и, пугая других лошадей, взмахивал руками...

Вот уж и минул Наумов день, вот уж и Варварин, про который говорят: «Варвара мосты мостит». Евгения в распахнутом тулупчике бегала на реку слушать воду подо льдом, под «Варвариным мостом». Примета такая: коли не волнуется под ледяным напаем вода — к хорошей зиме, а как бультешит, то к буранам и к морозам.

А на Абросимов день (в церкви батюшка говорит: «Абросимы все праздники отбросили, гуди цепом — бог возлюбит») прибежала Евгения с улицы, а в глазах испуг, и показывает через огород, на дорогу, в березовые околки.

— Едут, тятенька! Те самые!..

— Кто? Какие... самые? — Алешка был в пригоне, вилами выкидывал настывшие глызы. Вгляделся, куда показывала дочь.

Во-она! Меж белыми оголенными березами маячили вороньими гнездами черные папахи. Казаки прорысили по задам огородов, взбитая снежная пыль оставалась в воздухе, стыло и остро искрясь.

Алешка постоял, глядя на тот искрящийся след, потом прислонил к плетню вилы, вошел в избу, не снимая кожуха, сел к окну и стал ждать. Еще не знал чего, но понимал — надо ждать, и стал ждать, в душе было предчувствие.

Домна Семеновна ходила за новостями к Лукоедихе, скоро вернулась и сказала, что приехавший казачий есаул сзывает по одному мужиков в сходочную, уже пошли туда хохол Бройк, мордвин Анохов, Пушкарев с сыном и зятем. Подождав, Алешка послал жену опять к Лукоедихе, а потом и к Пушкаревым: за каким таким делом сзывает?

Тем временем на пороге избы вместе с морозным туманцем возник глазастый парнишка в шабуре с рукавами до подошв. Это был старосты Изосима Ажуева парнишка.

— Дяденька, вам в схожу тоже приказано! — объявил он и, крутнувшись на пятке пима, из которого торчала соломенная стелька, истаял в том же морозном клубке. За окном мелькнула его раскрылатившаяся фигурка, нырнувшая между жердинами ворот.

Вспомнилось, как сразу после жатвы прискакал Тупальский, он ехал со стороны озера и заворачивал к каждому двору — сперва к Анохову, его изба справа, потом к хохлу Бройку, потом к Пушкареву и так далее, — раздавал хозяевам бумажные «квитки». Завернул и к Алешке. От ворот покричал, во двор не въехал и, не слезая с седла, передал ему, вышедшему из пригона, листок. На предложение Алешки и Домны Семеновны зайти в избу и выпить стакан чая ответил молчаливым покачиванием головы и тут же развернул лошадь.

В листке предписывалось: сразу после Наумова дня («Наум наставит на ум») свезти в Колывань столько-то пудов зерна, столько-то мяса, столько-то коровьего масла.

Заволновались мужики. По квитку выходило, что... молоти, стучи цепом, опрастывай гумно да овин и... без малого все зерно подчистую выметай.

Выжидали мужики: может, обойдется?

Вдруг на кого-то, чаще на Куреночкова, буйство нападало, он разрывал на себе рубаху, выбегал на улицу, догоняемый бабой, и пьяно шумел:

— А вот ни шиша не повезу! Вот это им на закуску! Вот это! — и ширял себе ниже живота. — Вот это. На закуску! Горяченького имям вот. Чтоб горло не першило!.. И молотить не стану. Вовсе не стану!

А наутро на гумне у буянливого мужика цеп стучал пуще, спорее, с этакой унылой самоистязательностью — протрезвевший мужик, перетрухнув, искупал в глазах общества вину свою.

Улицей шел Алешка не по проезжему месту, как всегда ходил, а вдоль изгородей, тропкой, набитой в стылом снегу.

Дверь в избу была полуоткрыта, из нее наружу, на улицу, клубился спертый, нагретый воздух, это Алешка увидел, когда вышел на бугор. Выпирающая притолока обросла куржаком, как баран шерстью, а крыльцо было наоборот — подметено и даже выскоблено. Навстречу ему выбежал с красным лицом сосед Мамочка, не приметив Алешку.

— А-а, это ты самый, — встретил знакомый есаул, сидевший за пустым столом, будучи очень возбужденным. — Почему... э-э... ты?.. Почему не свез хлеб? Отвечай! Один вот быком мычал тут. Ты-то, думаю, не станешь мычать. Язык, думаю, еще не сжевал? А? Спрашиваю!

— Дак... не молочено. Что поспел смолотить, то уж смолол на еду, — сказал Алешка правду.

— Что — смолол? Чего — на еду?

— Дак чего же. Хлебушко.

— Хлеба у тебя больше всех. Подряжался машиной... С других брал.

— Дак в снопах же.

Есаул метнул взгляд на старосту Изосима, одетого в трепаный азям, сидевшего между ларем, хомутами и закопченной печью.

— А что? Хлеба у него, говорят, нынче больше всех? Я тебя спрашиваю!

— Как измерить-то? — несмело отвечал на такой вопрос Изосим, затурканный и линялый однорукий мужичок. Затурканность и сознание своей невезучести у него не столько от искалеченности, сколько от бабы: она у него каждый божий год рожала двойню.

— Чего? Измерить как? Я вот тебе измерю! Спрашиваю тебя: больше у него хлеба?

— Да как оно... измерить? В снопах да в кладях не все приметишь. Молочено как бы... Однако, может, и больше, а... может, так... не больше. Однако есть нынче хлебушко-то, — уточняющее кивал Изосим, он, как видно, остерегался наговаривать лишнее на своих мужиков. От многолетней жизни без руки Изосим имел привычку гнуться, косить на один бок и потому казался стесанным, как бы половинчатым. — Уродился нынче хлебушко-то, с божьего благословения. Однако, молочено как бы... Тогда бы видно было, измерить... Как бы...

— Как бы!.. А без «как бы»? Бунт? Болтать умеешь! Научились, стервецы! Староста, у тебя что, вся деревня бунтует? Потворствуешь? Кого сечь? Тебя... шельмеца, как старосту! Для начала. За несоблюдение вверенной службы! А?

— Дак вить... — пуще ужимался Изосим. — Дык оно все ж вить... Как бы поспевали мужики молотить. А то вить... Всякие заботы в хозяйстве, по двору. Зима долгая вить...

— Чего витькаешь? С тебя начать? Бунты разводишь! Ты у меня первый до зернышка хлеб свой свезешь! Первый! Для показа службы.

— Дык...

— Молча-ать! Научились!

— А ты не горлопань! Рожу чего свою вспучил? Нахрюмкался! Не больно-то!.. — Из-за Алешкиной спины откуда ни возьмись, не то из-за печи, не то с улицы, вывернулась Изосимова баба, Улька, она, как и положено ей, была на сносях — у нее все ребятишки были зимние. По этому делу мужики зубы точили над Изосимом: «Ты что же, Изосим, бабу-то свою запечатываешь зарядом об одну и ту же пору, на Кириллов день, когда зеленя на луга встают?»