Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 52
Весь этот день старый орел с молодым орлом летали в пустом провальном небе, кружили над расколотыми скалами, над потемневшим лесом, запыленными крышами поселка, искали своих, кричали и... не могли понять, что произошло.
Какие-то парнишата, радостно улюлюкая, по каменистой дороге тащили волоком на бечевах дохлых старую орлицу и молодую, терявших изломанное перо, за ними, дрябло трясясь, гнался Херувим и грозил, показывая крупный кулак:
— А вот уж догоню... Отдайте!.. Я вас...
Кривуша же, поселковая знаменитость, стоял посередке улицы и, казалось, осознанно, здраво глядел на картину, при этом тянул левой рукой себя за правое ухо.
А что со старым орлом и с молодым? Прокружившись в небе еще несколько дней, они исчезнут. Исчезнут задолго до отлета всех других птиц. В следующую весну, еще до того, как снежным ручьям сойти в реку да в болота, на кедре, растущем на бугру, в каменной расселине, у своего веточного гнезда старый орел появится один. Он, ослабленный, проживет тут все лето, время от времени будет подниматься в заоблачье и оттуда, из пустой гулкой высоты, падать на землю, крик у него будет дребезжащий, как бы расщепленный. Потом один он прилетит и на другой год, уж вовсе мореный. И тогда уж люди его увидят все больше сидящим на кедре, на сухих палках вконец заветшавшего своего гнезда, он будет вытягивать усохшую, в лишаях голову и глядеть во все стороны, прислушиваясь не то к свисту ветра, не то к чему-то еще... А потом уж... скопырнется оттуда и, огромный, широко, неуклюже распластанный, застрянет в перепутанных сучьях, парусясь под ветром. Вороны, все годы близко у того кедра не водившиеся, разом налетят из гнилых еловников, загалдят в агрессивном торжестве, в безнаказанности, но к кедру все ж не приблизятся.
Странно, с того года начнет усыхать сам кедр, хвоя в кроне побуреет, будто суриком ее кто обдаст, ветки посекутся сами собой, лишь кое-где к осени выставятся некрупные, болезненно ужавшиеся кулачки орешных шишек.
В то лето ночной паровоз привезет из города артель похоронщиков, которые, отметив свой приезд в Офулькином трактире, дружно и ловко примутся за работы в обрушенной шахте, разгребут ее заступами да кирками. Потом до самого Воздвиженья, под доглядом милиции, будут оттуда в молчаливой суровости они выносить на брезентовых и жердяных подмогах останки заваленных, задохнувшихся людей. Весь горный скат с южной стороны покроется приглаженными грядками могил, хотя в каждую, для быстроты дела, для экономии трудовых сил и пространства, станут класть по десятку мертвых.
— А что это за люди такие были? — спросят похоронщики у местных жителей.
— А кто их знает, — с печалью задумаются те. — Был тут народ всякий согнан в ту грешную пору... Когда генералы чужеземные взрывы свои учиняли, никто же и не знал, что народу-то несчастного столь великое множество завалит под горой. Господь-то куда глядел?!
Вместо эпилога
В начале тридцатых годов на отлогом левобережье Оби, среди накопанных ворохов изжелта-серой глины, среди побитых тачек и конных повозок, шли потихоньку, как могли, навстречу один другому два глубоких старика.
Тот, который от барачных строений шел, — опирался на палку, а тот, какой шел от степного простора, — тащил на себе тележное колесо с разбитой ступицей.
Шли они, шли. И остановились по разным сторонам отекшей с боков канавы, а тут как раз и вгляделись один в другого.
Тот, который шел от степи, принялся освобождаться от колеса, выдергивая из него руку, застрявшую между спицами. Другой же ширял себе в ноги палкой.
Потом старики стали ходить каждый по своей стороне, не ведая, как сойтись. Доска, служившая переходом через канаву, лежала на дне, кем-то туда сбитая, там масляно проблескивала ржавая лужа, остаток ночного дождя.
Старики суетились бессловесно, пробуя пройти туда и сюда, примерялись к препятствию, заглядывали вниз, на упавшую доску, пока оба враз не догадались идти вдоль проклятой канавы, огибая, обходя земельные кучи. Идти пришлось долго, к самому забору. Столкнулись они на спуске в лощину, грудь в грудь, обнялись, расцепились, стали подергивать плечами, похмыкивать и, вглядевшись друг в друга с новым вниманием, снова обнялись, притираясь сдавленными щеками, смаргивая с глаз неподходящую в этот момент мокроту.
Потом они отошли к кустам и сели на штабель досок. То есть не сели, а лишь привалились задами.
Перед их взглядом до самой реки, опушенной зеленым тальником, весь земельный простор лежал необратимо нарушенным, бугрился кучами, как если бы сюда в прошедшую ночь совершилось нашествие со всего света кротов. Это были все землянки-пластовушки, бескрышие, плоские, едва поднимавшиеся над приречным склоном, матово, по-слепому поблескивавшие клинышками оконцев. Над всем пел граммофон:
Ты найди меня, ты найди
Среди ночи иль ясного дня.
Своей страстью меня опали,
Пусть сгорю от такого огня.
— Слепляется народ-то, стрижи будто, куда полетел, там и сел... — сказал старик с колесом, это был Алексей Алексеевич Зыбрин.
— Ну, рассказывай, рассказывай про жизнь-то свою, — торопил другой старик, это был Афанасий Нифонтович Бойченков. — В богачи ведь все метил! В куркули.
— Метил, да вот... Леший, выходит, тоже метил. — Алексей Алексеевич лихо дунул себе в ржавые усы и вдруг начал задираться: — А отчего бы и не это... Отчего бы и не ухватить кусок поболе? Курица и та вон... Головка с фигу, а тоже ищет камушек, какой блестит. Не всяку песчинку клюнет. А с блесткой чтобы камешек-то был.
— Вот-вот, тебя эти блестки и манили. В куркули, брат, метил, в разложенный элемент, — Афанасий Нифонтович подтрунивал над другом.
— А чего ж. — Алексей Алексеевич даже языком поцокал. — А чего, кхе-кхе. Или рылом мы не вышли? Вот ты помешал... Ты мне всю жизнь мешал.
— Ох! — теперь уж пришел черед развеселиться деду Афанасию Нифонтовичу, на его желтых иссохших щеках задвигались, порозовели рубцы. — Мешал я ему! Оттого и мешал... Да и не мешал я вовсе тебе. К свету тянул! Разобраться не можешь, классово сориентироваться...
— Сам-то ты, это... разобрался? Со-о... сориентировался, э-э, классово? Тянул, тянул и... вот вытянул. Хе! Чего вытянул? Тянульщики все вы! Тянульщики! — повторил Алексей Алексеевич и толкнул от себя колесо с нарушенной ступицей в сторону, проследил, как оно, жидко вихляя, покатилось между надломленными кустами шиповника с сухими скрученными листьями и недозрелыми, тоже сухими, плодиками. Взял у Афанасия Нифонтовича палку и прочертил ею на куче влажного песка извилистую линию. — Вернулся я когда... — заговорил он снова. — Вернулся... Когда в хозяйство вошел...
Алексей Алексеевич еще поширял острием палки в куст, целясь в мертвые плодики.
— Когда, говорю, в хозяйство вошел... в силу... Тут-то они и объявились... Тянульщики. Вроде тебя. Обглядели. И подворье обошли, и пашню... А пашня-то мне как раз угодила, ну, что масло. Да... Пробовал, понимаешь, на всю лопату. Так вот, на всю лопату, с черенком вместе, как раз и чернозем. Ох, землища! На ломоть хлебный мажь заместо масла, столько в ней жиру. Ярица колос свой не держала, гнулась... Ну и что? А то, что после зимы, когда скворец запел, они, значит, объявились. Говорю... Тянульщики!
— Ну-ну, — Афанасий Нифонтович выжидательно скрестил руки.
— Все у них в тетрадку красную записано. А потому: землицу отдай, лобогрейку отдай, скотину отдай... — голос у Алексея Алексеевича начал булькать. — Постройку отдай туда же. Кому? Честному трудовому народу, говорят. А я, значит, интересуюсь... А я что ж, интересуюсь, не трудовой? Не честный народ я с бабой и с ребятами? Тут я было за топор... Да того... А умный-то человек шепнул. Помнишь, говорит, как с Изосимом вышло? А это как раз я помнил. Изосим — староста наш деревенский был, в Оскомкине. Однорукий. На японской ему отбили руку. Когда раскулачивали его, то баба, Ульяна, дура, с вилами кидалась. Сам-то Изосим телок телком, молчал, смирный. А она кидалась. Повязали ее. Все и дела. Только после такого шуму Изосима в город отвезли, в тюрьму, в расход... А бабу, Ульяну-то, дуру, с оравой ребятишек отдельно — на выселки... Про это я подумал и, значит, убрал топор. Добровольно, спрашивают, отдаешь, как осознавший? Это мне как раз и зачли, что добровольно, осознавший. А то бы как Изосима... А выселку-то назначили уж недалекую — в Пихтовскую волость. В самые те болотины, в гнус.