Ворон на снегу - Зябрев Анатолий. Страница 54

— Ну?

— А чего «ну»? Землянку вон из пластов наладили да и живем. Та вон, какая углом сюда, землянка-то, под берегом... Рабочий класс. Пролетарий. Доподлинный. Для брюха есть. А для души чтобы, ну... По праздникам с молодыми на народ хожу. Выпью да и тоже шумлю насчет этого... насчет, ну... лозунги разные. Про то время, когда работать уж никому не надо будет, ни пахать, ни сеять, а только есть будем да плясать... Лозунги.

— Эт ты зря. — кадык на сухожильной шее Афанасия Нифонтовича быстро-быстро задвигался, челнок как бы. Не мог Афанасий Нифонтович не обидеться кровно, конечно, не мог, потому как тогда уже было понятно всем (кроме разве этого укрывшегося подкулачника Зыбрина), понятно, что у нас лучшие в мире рабочие, самые образцовые дела, самая верная идеология... — На демонстрацию выпивши... Не годится. Зря ты это кощунствуешь, Зыбрин.

— А чего эт ты меня учишь? Наставления... чего? — Алексей Алексеевич вдруг набычился, выставляя локти. — Сам сторож, а туда же...

— Зря-а. — кожа на левой скуле Афанасия Нифонтовича натягивалась пуще, серела пепельно, словно истлевала.

— А чего поучать? Чего? Всю жизнь ты такой вот... Так вот! В душу да в душу...

— Оттого и поучаю... — голос у Афанасия Нифонтовича отвердел, а скула совсем уж выпирала острым клином. — Поучаю оттого, что веры в тебе, Зыбрин, никогда настоящей не было. В попутчики вот пристроился. Понял?

— Чего эт я еще должен понять? Какой эт еще веры? — вовсе взвинтился Алексей Алексеевич, соскочил с досок.

— А той самой! — старик Афанасий Нифонтович неподкупно отчуждался, вырастал, костенел.

— Дровяник ты несчастный! — не сдержался Алексей Алексеевич и опять трусцой зачем-то обежал шиповниковый куст по кругу дважды, туда и обратно. — Тебе и сторожить-то... — выдохнул он запыханно, — тебе и сторожить одни... одни дрова суковатые доверено. Поучальщик еще мне!

— Не было в тебе веры в наше общее...

— За меня в жизни кто работал? Кто? Ответь! — напирал Алексей Алексеевич, воспламеняясь утробным негодованием и чувствуя себя опять рисковым, молодым, прежним Алешкой. — За меня кто что делал?! Напутали! Путаники несчастные! Поуча-альщики!..

— Веры в тебе никогда не было, — повторял, уличая, Афанасий Нифонтович, голос его опять сходил на хрип, бульканье. Сдерживание в горле кашля налило его шишкастый череп кровью.

Так они петушились один перед другим, пока Алешка не сказал: «А иди-ка ты...» — присовокупив к этому еще немного известных в просторечии слов — и не кинул Афанасию Нифонтовичу его палку.

Пошли они от забора по разным сторонам той же канавы, вдоль какой шли прежде к забору, по пути кидая один в другого гневливые взгляды.

Дежуря эту ночь каждый на своей половине лесного склада, старики тихо, беззвучными силуэтами подходили к меже и в душевной смуте и в надежде тянулись шеями за пределы межи, в густой мрак.

«Где-то он там, этот самый?..» — думал один старик.

«Где-то он?..» — думал другой старик.

Утром же на красный двухтумбовый стол местного уполномоченного НКВД, широкоскулого калмыка, выжженного изнутри до прозрачности святым огнем революции, легло заявление, по всей форме составленное, подписанное охранником топливного материала лесного склада А. Н. Бойченковым. В заявлении указывалось, что «в объект передовой социалистической стройки проник элемент беспринципный, агитатор буржуазных старорежимных устоев, разложенец, не осознавший и не приемлющий коммунистического идеала...»

В тот же день А. А. Зыбрина, сидевшего в своей землянушке у низкого оконца, починявшего жене казенный ботинок, взяли трое с открытыми наганами и так же с наготовленными наганами вели его через все глинистые бугры стройки, привлекая зевак. И суд был скорый, на земляной площади, охваченной милицией и занятой согласным народом, который освободился для кратковременного отдыха от исполнения трудового долга. Выездной тот суд присудил высшую меру, но с оставлением в неприкасаемости не замеченного в противополитических поступках сына, в доказательство справедливого принципа, что дети за отца не ответчики.

А к вдове расстрелянного было проявлено неслыханное в практике милосердие: ей разрешили забрать тело мужа и самой захоронить по ее свободному гражданскому усмотрению.

Погребен был таким образом Алешка, Алексей Алексеевич Зыбрин, на городском центральном кладбище, что в полутора кварталах от основанной им в старом Новониколаевске, нынешнем Новосибирске, улицы Ермака. На поминках знавшие его с молодости старухи, моргая сухими глазами, судили: страдалец и горемычен он оттого был, что господу богу противился, зубоскал в молодости был. А другие прибавляли: душой он был текуч, вот чего!

Год спустя в соседстве с ним за штакетниковой оградкой был захоронен и Афанасий, Афанасий Нифонтович Бойченков, про него уж ничего старухи не сказали, молчали, только озирались, настороженные...

Смутно, но вот и по сегодня помню я их мореные, с неотесанными гранями из вековой лиственницы кресты, они продержались до войны. Смутно помню тот тридцать какой-то год...

Теперь там увеселительное место — парк культуры. Живые новые люди пляшут и смеются. В забвении прошлого и в полном неведении будущего.

МАЛЬЧИШКА С БОЛЬШИМ СЕРДЦЕМ

(Повесть)

ЧАСТЬ I

БУНТ

В ту зиму часто загоралось небо над городом, сперва пламенело с севера, потом багрово-малиновые сполохи охватывали западную окраину, мнения ходили разные: одни говорили, что это завезённые военные заводы через свои трубы, поднятые на тросах в облака, сжигают секретные газы, другие же возражали: нет, это Гитлер изобрёл особое оружие, лазерный огнемёт, из Берлина до Сибири эта страсть достаёт. Были и прочие мнения, в том числе и связанные с сатаной: да, да, эта самая нечисть хвостатая устраивает свои игры, а от нечистой силы, понятно, нет иного средства, кроме как ангелы, и люди потому тайно, всяк в своём углу, шептали забытые молитвы, с усилием вспоминая оные. Тяжесть на душах горожан каменела оттого, что эти все ходившие варианты мнений были под официальным запретом, попадали в разряд грозного плаката «Болтун и шептун – находка для шпионов», висевший на уличных перекрёстках.

В последнее время мне снились худые сны. Вот и на этот раз то же самое. Кончилась смена, я складываю кожуха, чтобы предъявить мастеру, а он, мастер Пашенский, худой, с лицом землисто-серым, стоит у верстака, позади меня, с ним рядом дядя Рудольф, мой сменщик, они ведут счёт. «Один, два… сорок девять… восемьдесят семь… сто четырнадцать…» Вот, сколько я сегодня наделал! Целая пирамида получилась. «Молодец!»– хвалит дядя Рудольф, это он научил меня скоростному свариванию кожуха.

Но пирамида, едва не достигнув потолка, вдруг даёт крен, обрушивается на бетонный пол.

Подходит милиционер, по прозвищу Шнырь, надзирающий за порядком в цехе, вглядывается в меня и говорит: «Собирайся, пошли».

Я плачу, говорю, что я сейчас все кожуха соберу, заново сложу в пирамиду, хватаю эти самые кожуха, мастер Пашенский и дядя Рудольф заступаются за меня, Шнырь ещё подозрительнее вглядывается и цепко сжимает мне обе руки в запястьях.

Шла война. Все мальчишки с нашей улицы Кропоткина и с соседних улиц – Войкова, Молокова и Свободы, – кому исполнилось четырнадцать, пошли на эвакуированный в Новосибирск из Воронежа радиотехнический завод, производящий для фронта аппаратуру. У кого родословная чистая, тех распределили по сборочным цехам. Меня же, как сына репрессированного отца, поставили в заготовительный цех сваривать жестяные кожуха на контактном сварочном аппарате. Сквозь сон слышу страдальческий голос мамы: «Вставай, сынок, за тобой пришли».

Я открыл глаза, однако ещё не совсем проснулся. Возле печки сидит на табуретке милиционер, это не цеховой Шнырь, а какой-то другой, пожилой. Я повёл взглядом, и очень удивился, не обнаружив рядом ни мастера Пашенского, ни дяди Рудольфа, которые бы за меня заступились. И только тут я понял, что нахожусь не в цехе, а дома, лежу на кровати, в кутнем углу, за печью.