Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы - Котлярский Марк. Страница 44
В этой женщине есть нечто восточное: взгляд, глаза, повадки; с другой стороны, «нечто восточное» затушевывается европейской одеждой, спокойствием, выдержкой и учтивостью: будто невидимый ретушер прибег к искусной сепии, покрыв ею существовавший прежде облик; но, как самым банальным образом сквозь асфальт пробивается трава, так сквозь русифицированную ретушь пробивается Восток, — как я уже говорил, он не только во взгляде, глазах и повадке, он в судьбе, истории рода. Такого рода истории случаются часто, но быстро забываются, растворяясь в щелочи ассимиляции. Единицы, выпариваясь в растворе, все же остаются самими собой, не теряя связи с прошлым. Женщина, чей лик всплыл, как поплавок, покачиваясь на зыблющейся глади, относится к редким счастливым исключениям. Ее память цепко хранит преданья старины глубокой, и там, в этой оглушающей глубине, пульсируют бесшумные токи, посылая наверх неуловимые сигналы; и женщина с раскосыми глазами внезапно замирает, ощущая, как невидимое прошлое вливается в ее вены и стремительно бежит к сердцу, заставляя содрогаться от предвкушения преображенья Прошлое преображает прелестницу в прабабку, следуя суровым законам сервильного Станиславского о самочувствии актера в предполагаемых обстоятельствах: чем сильнее уровень чувствования, тем ярче вера в то, что никогда не происходившее случилось именно с ним, и он смеется и плачет, и рвет себе душу, и согревается возле огня, который при ближайшем рассмотрении оказывается подсвеченным снизу трепещущим красным лоскутком.
Прабабка, всплывающая в подсознании молодой женщины (а потом и становящаяся ею самой), — знахарка, колдунья, она красит хной зубы и ладони, держит машинку для кровопусканья, знает заговоры и лечит людей травами, любит своего мужа до безумия, а он, когда, по его мнению, она переступает границы дозволенного, запирает ее в амбар; она сидит там, плачет и сочиняет любовные газели, адресуя их своему возлюбленному, пишет стихи на фарси, сравнивая своего своенравного супруга с лебедем, чьи белоснежные крылья спасают ее от тоски и одиночества.
Прабабка и в восемьдесят лет, почти слепая, седая, писала такие же наполненные молодой страстью строки: арабская вязь послушно ложилась на бумагу, напоминая ветвящиеся в пространстве причудливые заросли.
Тетрадь со стихами прабабки долго хранилась в семейном архиве, но внезапно исчезла, растворилась в небытии, и остался только клочок бумаги, запечатлевший мучительную мольбу: «Не оставляй меня во мраке…»
«Не оставляй меня во мраке…»-поет женщина, плавно перебирая гитарные струны, и это-не просьба, а заклинание, идущее из прошлого; отверзаются уста-голос поющей крепнет, звучит на восточный лад, привычная гармония мелодии сменяется режущей ухо вибрацией, но что-то завораживающее в этой вибрации, что-то давнее, тревожащее, бередящее, отдаленно напоминающее мугам, но не сам мугам, а отзвук мугама — фантастически сложной мелодии, звучащей на странной частоте, которая вызывает тревогу в сердце и раздражает ухо; уход от реальности, расщепление сознания, вызволение из мрака — вот что такое мугам, требующий от исполнителя истинного совершенства, гармоничного сочетания голоса, мелодии и струн.
«Не оставляй меня во мраке…» — единственная строка, доставшаяся женщине с гитарой от неистовой прабабки; строка, прошивающая прошлое и настоящее, мистику и реальность, как реальны зевающие пассажиры в утреннем автобусе: разбрасывает прохладу кондиционер, ворчит двигатель, и голоса, изредка прорывающиеся сквозь шумовой фон, нереально приглушены, отчего-то ассоциируются с легким шорохом листьев; идешь, бывало, по старому осеннему парку, тишина вокруг, никого, и только шипящее шуршание листьев, внезапно ложащихся под ноги, просачивается сквозь оглушенное тишиной сознание…
Сиреневый лепет на фоне серого неба
…Мутные электронные часы, вбитые над массивными, ведущими на перрон дверями, показывали 5.10 утра. До прибытия поезда оставалось десять минут, и я решил оглядеться вокруг.
В нос ударил резкий привычный запах зала ожидания; на грязных выщербленных скамейках полулежали, полусидели полулюди-полумифические существа, закутанные в ватные коконы одежды. Они сидели и молчали, и это странное молчание образовывало какие-то пустоты во времени; эта тишина убирала ориентацию в пространстве; казалось, что тишина закладывает, забивает уши, скрадывает движения, расслабляет, топит. И только цокающие шаги цветастого омоновца, изредка раздававшиеся в гулкой пустоте, заставляли скинуть внезапно наваливающуюся вялость и усилием воли обратить свой взор на электронный циферблат.
С высокого потолка стремительно падала вниз головой тусклая одинокая лампочка, раскидывая по сторонам противный цвет рыбьего жира.
В небольшом зальчике, расположенном справа от зала ожидания, лихая буфетчица ловкими замедленными движениями наливала сок в пластмассовый стаканчик молодому человеку, сверкавшему своими двумя металлическими зубами. Одетый в кожаную куртку, он напоминал чекиста двадцатых годов, готовящемуся к очередной облаве на мешочников и спекулянтов.
Впрочем, черт его знает, какое именно время царило в этом зале ожидания, пропитанным насквозь дурными запахами всех советских времен и народов, — время остановилось здесь, за-дохлось, законсервировалось, заплыло пыльным жиром, законопатило щели и окна, и если бы не электронные часы, вбитые под самым потолком, можно было бы вполне ощутить себя в двадцатых годах и ждать, когда «комиссары в пыльных шлемах склонятся молча» над тобой, ожесточенно поигрывая вороненой сталью штыка.
— В пять дев-вят-тнадцать ждет-те-то? — запинаясь, торопливо спросил меня высокий человек с заполненными авоськами в руках.
Я кивнул.
Человек удовлетворенно улыбнулся, степенно вернулся на свою скамейку, аккуратно придерживая авоськи, и застыл, как восковая кукла из музея ненормальной мадам Тюссо.
Толкнув массивные двери, я вышел на перрон.
Мелкий дождь швырнул мне в лицо ворох серебряных брызг; вслед за мной вышла, защищаясь от мороси, молодая пара с ребенком.
Чуть поодаль, качаясь, как испорченные маятники, маячило еще несколько одиноких фигур.
Тоскливо завыл, завился длинной веревочкой приветный предупреждающий гудок, а затем, приближаясь, злобно засверкали волчьи глаза электровоза, тащившего за собой нескладный дребезжащий состав.
Заскрипели, заохали тормозные колодки, зашептали, заворчали вагонные рессоры; сонные проводники натужно заворочали дверьми, смачно предупреждая пассажиров, что поезд стоит всего пять минут и следует поторапливаться.
…Признаться, я очень боялся, что не увижу ее, пропущу, но опасения были напрасны — на платформу спустилось всего лишь несколько человек.
Я увидел, как она вышла из последнего вагона с небольшой сумкой в руках, в изящном, но, как мне показалось, не по сезону легком длинном пальто. Мы не виделись с той нашей памятной встречи месяца три, и я с удивлением отметил ее новую прическу, изящные серебряные сережки, которые достались ей от матери и которые она надевает очень и очень редко; по ее словам, только тогда, когда на душе царит восторг, а в глаза целует сладостное предчувствие любви.
И вдруг мне показалось, что я снимаюсь в мистически-предначертанном кино: смятенные краски ночи, серебристый дождь, старый вокзал с сиреневыми окнами, перистый перрон, по которому мужчина в образе меня направляется к женщине, грациозно ступившей на платформу.
Мужчина подошел к женщине, с удивлением отметил ее новую прическу, изящные серебряные сережки, взял у нее сумку.
Все тот же мужчина пытливо посмотрел в глаза женщине, обнял ее и поцеловал, спросил, губами касаясь щеки:
— Тебе не холодно?
— Пойдем, пойдем, — едва отстранясь, ласково сказала она, — дождь идет, а ты без зонтика, промокнешь, пойдем, пойдем скорей, здесь так зябко, я опять хочу куда-нибудь в тепло.