Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы - Котлярский Марк. Страница 45
«Как странно, — думал я, садясь в такси, — как странно, я все время вижу себя со стороны, будто это и не я еду в гостиницу, а кто-то вместо меня, и кто-то вместо меня обнимает эту женщину и говорит ей какие-то слова, и слова строятся в ряд, словно солдаты в серых шинелях, невыразительные, как сама жизнь…»
Такси помчалось пустынными, червлеными проспектами, не обращая внимания на растерянно мигавшие светофоры, и буквально через двадцать минут мы уже были в гостинице. Зевающий от почтения швейцар распахнул входную дверь, и в прозрачной тишине серебристый лифт поглотил нас и поплыл восковой бусинкой вверх.
Дежурная по этажу, оставив свой боевой пост, мирно посапывала на диване, укрывшись толстым пледом; хорошо, что, отправляясь на вокзал, я предусмотрительно не сдал ей ключ от номера и таким образом лихо избежал ненужных вопросов.
— Боже мой, боже мой, — улыбнулась она, когда мы наконец очутились в нашем временном пристанище, — если бы ты знал, как я хочу спать. Спать, спать, спать…
Я помог снять ей пальто, затем она сняла брюки, аккуратно повесила их на стул и осталась в одном свитере.
— Знаешь, я вообще люблю спать одна, а когда мне холодно, я вдобавок к тому же почему-то обожаю спать в свитере. Ты не возражаешь?
Она выключила свет, легла к стенке и свернулась калачиком, я примостился с краю, обнял ее. Высокие худые потолки гостиничного номера ушли куда-то ввысь, стены раздвинулись, играла для нас беззвучная музыка, выводила что-то нехитрое, французское, из «Шербургских зонтиков», басил аккордеон, пиликала скрипочка, легкой щеточкой касался медных тарелок ударник. И вставали волны стеной, и снова опадали, и снова шли, наполненные какой-то непонятной щемящей эротикой, если вообще возможно такое сочетание.
— Подожди, подожди, — ласково просила она, горячо и дремотно, — милый мой, родной, не гони лошадей, я хочу к тебе привыкнуть, подожди немного, увидишь еще, я сама начну к тебе приставать, ты еще устанешь от меня…
Так мы провели два часа в полусне-полудреме-полубреду, полуразговаривая-полушепча-полуобнимаясь.
А затем было утро, был день, исполненный суеты и всяких непонятных дел, которые мне нужно было исполнить по долгу служебной командировки.
Но она все время была рядом, и мы не отводили друг от друга глаз, не отнимали рук. И я отвечал невпопад разным служилым людям, и старался не вдаваться в особые дискуссии, не отвечать на назойливые вопросы. Нет-нет, я сам как назойливая муха кружился над часами, над временем, я торопил его, погонял, гнал прочь служебную суету.
И уже к вечеру, морозному и пронзительному, один из городских чиновников, к которому я заскочил буквально на десять минут, всучил нам два билета на концерт.
Право, не хотел я идти на этот концерт, но она заулыбалась, захлопала в ладоши:
— Ну конечно, пойдем, милый, ведь пойдем, правда?
Пел сладкоголосый кумир семидесятых.
Когда-то действительно он был кумиром и, казалось, практически не изменился с тех пор — тот же комсомольский задор, щеки до плеч, песни, состоящие из двух-трех аккордов, много шума, много ритма.
Я сидел, равнодушно посматривая на сцену, а она радовалась, как ребенок, и время от времени теребила меня за рукав.
— Ну улыбнись же, — говорила она, — ну похлопай, почему ты сидишь такой букой? Боже, да что с тобой?
Не знаю, но, слушая этого жирного бастарда советской эстрады, я почему-то все больше и больше мрачнел.
Конечно, его музыка во времена оно заполняла дебильные танцплощадки, где выплескивалась сексуальная энергия прыщавой созревающей молодежи, и там музыка действовала, скорее, как виагра, она гнала кровь по молодым свежим телам, которым, собственно, было все равно, что звучит с эстрады-лишь бы сучить ногами по площадке и нехорошо и вожделенно думать о своей обаятельной партнерше.
Потом исчезли танцплощадки, танцевали теперь все чаще по домам, и снова за неимением лучшего рвался из динамиков шепелявый голос, сообщающий о том, что у берез и сосен тихо распинают осень, и лето далеко, как Байкало-Амурская магистраль, и сердце волнуется при словах «Советский Союз, любовь, комсомол и весна…»
Этот музыкант-прощелыга неплохо жил при всех властях, заколачивая свои прыщавые шлягеры в окаменевшее сознание среднего советского человека, да и теперь, когда Россию заполонили фекальные воды демократии, он каким-то образом умудрился выплыть и запеть голосом одинокого ковбоя. В интервью он, довольный собой, говорил журналисту, что любит коллекционировать пиджаки, установил у себя на даче джакузи и кормит с руки трех породистых собак, которых завел после развода с очередной женой.
В сущности говоря, он был по советским меркам неплохим парнем.
Но меня тошнило от его приторной музыки.
Она чувствовала это, и ей было неприятно это, как если бы я подчеркивал какое-то свое превоходство.
— Ты просидел весь концерт, как мраморное изваяние, — сказала она, — и даже ни разу не захлопал в ладоши.
— А я вообще на концертах практически никому не хлопаю, — отшутился я.
— Нет, — сказала она серьезно, — нет…
Провинциальный гостиничный ресторан, оббитый красным сукном, только добавил тоски. Скудное меню напоминало ограниченный список продуктов Робинзона Крузо, выброшенного на необитаемый остров, а оркестр, как назло, пиликал мелодии из репертуара того же краснощекого маэстро, который испортил мне настроение полчаса назад. Впрочем, официанты были тихи и милы, с едой не задерживали; на кухне нашлась бутылка славного грузинского вина, и вечер, казалось, вновь пустился по приятной, обнадеживающей колее.
Когда мы пришли в номер, я сказал ей:
— Подожди, давай не будем пока включать свет. Иди ко мне.
— Я сержусь, — сказала она, пытаясь быть сердитой.
— Иди ко мне, — повторил я.
Она помедлила, а потом подошла поближе. Я притянул ее к себе, обнял и поцеловал: губы ее были сухи; казалось, они потрескивали в темноте, как валежник, брошенный в костер.
Поцелуй был невыразимо долгим, я чувствовал, как от выпитого вина и от ее близости у меня кружится голова; жар шел от ее томительного тела и огненные змеи искушенья плыли перед глазами.
— Подожди, — шепнула она, — подожди.
— Я люблю тебя, — пробормотал я.
— Я не верю тебе, — ответила она и включила свет. Затем сняла с кровати покрывало и швырнула его на пол, потом попыталась поправить постель и обратила внимание на ускользавший из-под одеяла матрас:
— Знаешь, он не очень удобный, давай я сниму его и перенесу на диван…
И в тот момент, когда она собиралась это сделать, из-под матраса выпала смятая бумажка, она нагнулась, подняла ее, и, честно говоря, я и сам оторопел: какой-то идиот, который, видимо, до меня жил в этом номере, не нашел ничего лучшего, как обертку от использованного презерватива спрятать под матрас.
Ее лицо окаменело, превратилось в зависшую маску; какое-то время она сидела и молчала, потом вдруг вскочила и, как бы не обращаясь ни к кому, заговорила стремительными и рваными, как рвущаяся кинолента, фразами:
— Это не сцена ревности, нет, милый, нет, это элементарное чувство брезгливости, я… понимаешь… Я… меня… просто… ну, как же тебе объяснить, господи?! Мужчины… Боже, я давала себе слово не влюбляться никогда, я уже расплатилась однажды за это. Я наверно всю жизнь должна платить… Едешь и платишь… Знаешь, после того как распалась семья и я осталась одна, вдруг совершенно случайно встретилась с мужчиной, с которым мы когда-то были знакомы. Обычное, приятное знакомство, не более того. Мы не виделись с ним два года, встретились случайно у меня на работе, и вдруг он начал буквально преследовать меня. И я… и я влюбилась в него. Сумасшествие какое-то, умопомрачение, от безысходности, что ли? Он хотел, чтобы я родила от него ребенка, и я, в общем-то, была не против, я любила его… глупо, да?
Но однажды…
Однажды он пришел ко мне с какими-то лекарствами, шприцами, бинтами. Он ведь был врачом, представителем гуманной профессии, гуманистом, он так любил меня.