Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы - Котлярский Марк. Страница 58

…Синагогу Евгений Филиппович, превращающийся постепенно в Евно Фишелевича, выбирал укромную, где вряд ли кто обращал внимание на грузного господина, степенно занимающего место неподалеку от шкафа со свитками Торы.

«Грехи умышленные и невольные Тебе ведомы, — шептал Азеф, проводя по страницам молитвенника своими крупными пальцами, — совершенные по доброй воле и по принуждению, явные и тайные — Тебе они открыты и известны. Что мы? Что жизнь наша, наша милость, наша добродетель, наша помощь, наша сила, наше мужество?»

Нет, не ради хлипкой филиппики Евгений Филиппович задавал себе сызмальства один и тот же вопрос:

— Что я?

Маленькая белая ворона воровато возникала в темных переулках рокового Ростова — среди сверстников Евно слыл нелюдимым и необщительным, его влекли вечера и одиночество. Там, наедине с сумерками, он вынашивал план мести, строил грандиозные замки авантюр.

Нет, войдя в динамитный двадцатичетырехлетний возраст, Азеф не мстил охранке или эсерам, работая и на тех, и на других — он мстил самому себе: за собственную непривлекательность, за суверенную тщедушность, за узаконенное уродство, за шелудивый нрав сверстников, за все племя белых ворон. Он решил переплавить свою инаковость в фирменный знак победителя и прикрепить этот знак на щитах рыцарей Охранного отделения и рыцарей революции.

Занудный, долдонящий Алданов в очерке об Азефе напишет:

«В развинченной душе Азефа по необходимости существовали два мира: мир социалистов-революционеров и мир Департамента полиции. Ни один из этих миров не был его собственным миром. И в обоих он, конечно, должен был всегда чувствовать себя дома. Его тренировка в этом смысле граничит с чудесным. Азефа выдали другие; сам он ничем себя ни разу за долгие годы не выдал».

Все, в принципе, верно, кроме развинченной души. Скорее, Азеф развинчивал стереотипы поведения, развенчивая охранку-с одной стороны, а эсеров-с другой. А может, не только развенчивая, но и стравляя между собой, смеясь в душе над обычной человеческой глупостью.

Ничего не боялся Азеф и никого не боялся Азеф, был нагл и весел, надсмехался над своими соплеменниками, над покорностью их, над раввинами и мудрецами, иудейство свое прятал внутрь, чтобы не вылезало, не выпячивалось, не мешало работе. И только в Судный день приходил он в скромную синагогу и читал молитвы покаяния, не обращая внимания на присутствующих и не слушая голоса кантора. Он разговаривал с Господом напрямую, отчитываясь о собственных грехах и успехах. Потому что и понять было нельзя, где в жизни Азефа грех пересекается с успехом, где подвиг граничит с предательством, где игра и вымысел граничат с реальностью.

«И за грехи, за которые мы подлежим побиению за непокорность,

И за грехи, за которые мы подлежим побиению сорока ударами,

И за грехи, за которые мы подлежим умерщвлению от руки Небес…» — Азеф покачал головой и подумал: «Слишком много грехов на мне — и умру я, как собака. Но зерна своей мести я успел разбросать щедрой рукой, и взойдут они спелыми плодами…»

…Кончилась вечерняя молитва, и Азеф, не спеша, вышел на улицу. Желтый фонарный свет озарил его хищное умное лицо и мясистые губы, скривившиеся в вечной усмешке.

«Г» в кубе

…После шестой рюмочки шартреза Шурик, шустрый репортер и ловкий сценарист, вдруг разговорился.

Мы сидели в полутемном подвальчике Дома журналиста вот уже третий час, чесали, как водится, языками. Но час исповеди пробил именно сейчас, когда Шурик швырнул на стол пустую пачку из-под сигарет и лихо опустошил уже упоминавшуюся шестую рюмку.

— Так вот, старик, — сказал Шурик, посерьезнев, — более всего я ненавижу писать очерки на моральную тему. И не потому, что не могу. А потому, что никогда не смогу ответить на единственный вопрос: кто дал мне право выступать в роли моралиста? Главный редактор?

— Не судите да не судимы будете? — пробормотал я.

— Оставь в покое свой цитатник! — отмахнулся Шурик. — Я о другом: о лживости очерковой морали. Если она заключается в том, чтобы расщепить ту или иную ситуацию на черный и белый цвета, выделить в чистом, дистилированном виде добро и зло, — то грош ей цена! А если к тому же в роли моралиста и судьи выступает журналист, то это будет не мораль, а басня без морали.

— Не очень-то, Шурик, ты жалуешь своего брата-журналиста, — улыбнувшись, заметил я.

— Я, наверное, более всего себя не жалую, — ответил Шурик, — каждый раз, когда мне предлагают написать что-нибудь душещипательное, я вспоминаю о том, что приключилось со мной на самой заре моей работы в газете. Я тебе никогда об этом не рассказывал?

— Нет, — признался я.

— Ладно, тогда слушай, — произнес Шурик, удобнее устроившись в кресле. — Я тогда учился на вечернем отделении факультета журфака и подрабатывал в одной газете в качестве «подчитчика». Сейчас такой должности нет и в помине. А вообще-то это был, скажем так, помощник корректора. Он читал вслух напечатанный на машинке текст оригинала, а корректор сверял правильность его на газетной полосе.

Мне выдали удостоверение — для прохода в типографию и в редакцию, и я ужасно этим гордился: на синих корочках золотыми буквами было выгравировано название газеты. Внешний вид удостоверения впечатлял, и неважно, что было написано внутри. Представляешь, как это действовало на юных девушек, когда, знакомясь, ты вдруг предъявлял удостоверение, на котором, как рубиновые звезды Кремля, горели увесистые буквы. Вот таким образом я познакомился с прелестной девушкой по имени Настя. Ей было тогда восемнадцать, мне — девятнадцать, мы были наивны и юны. Я мечтал о славе, и выход каждой своей заметки полагал событием в журналистике.

Главным редактором у нас служил в то время Григорий Геннадьевич Глушаков — «“Г” в кубе», как его, таясь, называли сотрудники. Поговаривали, что в молодости он был редчайшего дара репортером, резким, дерзким, способным на поступок, неистощимым на выдумки. Но потом, с возрастом, поумерил свой пыл, соизмерив его с карьерой. Словом, как у Грибоедова: «Да и кому в Москве не зажимали рты обеды, ужины и танцы?» Вот и Геше — и так его звали между собой — рот и зажали. А он и не особенно сопротивлялся. И достиг степеней известных.

Я застал его не старым еще человеком — был он худощав, одевался с иголочки, ходил легко и бесшумно, говорил шелестя, не повышая голоса.

Шурик отодвинул в сторону пустую рюмку, сделал глоток уже успевшего остыть кофе и продолжил повествование:

— Я Гешу видел чаще всего на собраниях редакционного коллектива, и казался он мне небожителем, человеком с Олимпа. Потому мне и хотелось сделать нечто такое, чтобы привлечь его внимание. Я даже представлял себе редакционную летучку, на которой Геша обращает внимание на скандальную статью, сотворенную скромным сотрудником, вот, дескать, полюбуйтесь, без году неделя в газете, а каков успех!

Короче говоря, работал я себе «подчитчиком», кропал маленькие заметки и ждал случая.

— И случай подвернулся! — подыграл я.

— Лучше бы я подвернул ногу! — мрачно сострил Шурик. — А случай этот имел прямое отношение к Насте.

Помнишь прелестный анекдот об уроке русского языка в грузинской школе? «Дэти, русский язык очэн странный. Вот эсть такое имя-Настя. А нэ-Настя — это плохая погода…»

Я засмеялся.

— Смешно, — вздохнул Шурик. — А Настя, в самом деле, принесла плохую погоду, обернулась ненастьем. Нет, сама она об этом не знала, да и я не знал, знакомясь с ней и гордо потрясая лакомым удостоверением.

Настенька была диво как хороша — изящная блондинка с голубыми глазами, милая, добрая, ласковая. В отличие от нынешних блондинок, забравшихся в анекдоты, она была не глупа, училась в каком-то технологическом техникуме. прилежно, старательно училась. Говорила так. будто щебетала, но щебет этот был щемящ и приятен, никогда не надоедал. Так мне казалось, во всяком случае. Ну и объятья, поцелуи и прочее — юношеские чувства порой бывают так горячи и бездумны…