Бурсак в седле - Поволяев Валерий Дмитриевич. Страница 28

— Дорогие станичники, а войсковой круг вы не собираетесь созывать?

— Зачем?

— Скоро с фронта вернутся казаки, в стране — новая власть, она требует перемен…

— Упаси нас Господь от всяких перемен, — старики дружно перекрестились. — Чем меньше перемен, тем лучше.

— И все-таки без перемен не обойтись, уважаемые.

Старики вдохнули и, как один, захлопнули рты. Молчание их Калмыков оценил как согласие.

Из всех уссурийских станиц Калмыкову дороже всех была Гродековская, знакомая по прежним временам — наиболее крупная и значимая, расположенная на границе с Китаем, в ней он и остановился. Можно было, конечно, поселиться в городе, в Никольске-Уссурийском, но Калмыков побоялся этого сделать — вдруг его так достанет суровый генерал Крымов?

Войсковой круг состоялся в начале октября семнадцатого года. Третьего октября. Казаки собрались, чтобы выпить по паре стопок настойки дальневосточного лимонника и избрать начальство, — Калмыков присутствовал на всех заседаниях как делегат-фронтовик.

К этой поре он уже примелькался уссурийцам, часто забирался на трибуну, а, забравшись, резал правду-матку в глаза, подкалывал власть и выказывал уважение к старикам — ему надо было завоевать доверие казаков.

Сотник знал, что делал. Калмыкова избрали заместителем войскового атамана и присвоили ему чин подъесаула. Он приободрился и не стеснялся теперь звать свое фронтовое начальство дураками. В Никольске-Уссурийском выступил с речью, в которой похвалил местный совдеп — сделал это вовремя: через несколько дней грянула революция, названная впоследствии Великой Октябрьской, а Калмыкова стали считать героем. Он умел предугадывать события — обладал нюхом; слава человека, пострадавшего от сумасбродного фронтового начальства, также работала на него, так что очень скоро войсковой атаман Николай Львович обнаружил, что перед новоиспеченным подъесаулом он просто никто, обычный любитель жареной картошки со шкварками, да вареников, заправленных топленым коровьим маслом. Дело дошло до того, что Калмыков стал брать домой войсковую печать — вот так он поставил собственную службу в Уссурийском войске.

Он по-прежнему продолжал поддерживать Советы, но в конце ноября семнадцатого года, прочитав во владивостокской газете о том, что большевики ведут сепаратные переговоры с германскими властями о заключении мира, потемнел лицом и, стиснув зубы, выкрикнул громко, с каким-то простудным визгом:

— Предатели!

Больше Калмыков в защиту совдепов не выступал, скорее, напротив — старался лягнуть большевиков. И побольнее. Когда это удавалось, был доволен.

***

На убитых китайцев в тайге наткнулись гродековские казаки — кости добытчиков медвежьих лап были тщательно обглоданы, обсосаны, объедены муравьями, мелкими и крупными голодными зверушками, пауками, прочим лесным населением, у которого одна задача — выжить, обмыты дождями, выскоблены до блеска ветрами, — казаки пришли к Калмыкову домой, в маленький чистый домишко, который тот снимал:

— Слышал, Палыч, там китаезы убитые валяются…

— Где там?

— В тайге.

— А конкретно?

— Километрах в двадцати пяти от Гродеково.

— Ну и пусть валяются, — Калмыков понял, о ком идет речь, вспомнил свою погоню и равнодушно махнул рукой. Иногда человек пропадает в тайге совершенно бесследно, годы проходят, а его не могут найти, — и очень часто не находят, а здесь минуло времени всего ничего и хунхузы отыскались. Тьфу! Калмыков ощутил, как у него нервно задергались усы, он подбил их пальцем, отвел в сторону глаза.

— А если полиция…

— Какая еще полиция? — удивился Калмыков. — Вы чего, мужики! Да мы теперь сами себе полиция…

— Ну-у… — задумчиво протянул старший из казаков, — вдруг разборка какая-нибудь… Либо следствие.

— Никаких разборок, — оборвал его Калмыков. — Никаких следствий.

— Или…

— Никаких или!

— Как скажешь, атаман, так и будет.

Калмыков улыбнулся, ему нравилось, когда его называли атаманом.

— Кости зарыли, нет?

— Не стали зарывать… Мало ли что! На всякий случай сохранили в первоизданном виде.

— Первозданном, — передразнил Калмыков и велел: — Заройте!

Калмыков подумал о том, что воздух здешний постепенно, из месяца в месяц, насыщается каким-то странным трескучим злом — подъесаулу казалось, что он даже слышит этот железный треск; когда треск появляется, то возникает и запах крови, хорошо знакомый всякому фронтовику… И тогда невидимые пальцы начинают сжимать горло, делается нечем дышать — очень опасное состояние, в котором может остановиться сердце. Отчего это состояние рождается, а, родившись, никак не может угаснуть? Держится долго — то усиливается, то ослабевает… И запах этот — крови, открытой раны, резаного тела…

Первый раз Калмыков ощутил его в конце лета, в душный предгрозовой день, когда воздух сгустился, сделался стоячим, плотным, хоть ножом его режь, — из тайги тогда и приполз этот тяжелый, тревожащий душу дух.

Не знал, не ведал Калмыков, что это — запах гражданской войны, самой несправедливой и страшной из всех войн на белом свете, не думал, что она случится. Но что-то наводило его на мысль, на догадку — будет она, обязательно будет. И сыграет он в этой войне не самую последнюю роль. Поэтому и вставал перед ним неподвижным столбом запах крови.

Было подъесаулу уже двадцать семь лет; в шевелюре у него появилась седые волосы, в уголках век — морщины, будто он слишком долго смотрел на солнце, губы отвердели, а в глазах поселилось скорбное выражение, как у человека, который слишком много пережил… Иногда Калмыкову приходила мысль, что он может умереть буквально сегодня, нынешней ночью. В том, что он умрет именно ночью, подъесаул бы уверен, — и тогда он делал усилие, чтобы отогнать от себя это навязчивое, очень болезненное ощущение и, если это не удавалось, начинал злиться…

Двадцать семь лет… А у Калмыкова — ни семьи, ни родни, ни любимой женщины, ни собственного дома — ничего нет. В карманах — одни дыры. Иногда блеснет золотая монетка — николаевский пятирублевик — и тут же исчезнет. Есть только казачье седло, шашка да конь. Конь — самый близкий родственник. Дожили, называется. Калмыков сжал губы, ощутил внутри пьянящую горечь.

В Гродеково было немало привлекательных женщин, но при виде их Калмыков невольно сжимался в комок, голова у него делалась деревянной, прекращала что-либо соображать и он переставал походить на самого себя — робел, мялся и не знал, как с этим состоянием справиться.

Иногда он бил самого себя по ногам плеткой, стараясь войти в норму, но плетка не помогала и тогда Калмыкову делалось еще хуже.

Он матерился, мрачнел и доставал из посудного шкафа-горки бутылку водки.

Жизнь шла, и в основном мимо. Нигде пока, кроме политики местечкового уровня, он не сделал особых успехов, а с другой стороны, у него и проигрышей крупных тоже пока не было. Лишь мелкие. Не проигрыши, а промахи.

В Гродеково всегда было много военных, к этому обязывала граница. Границу надо было защищать, и защищали ее не только казаки, не только солдаты Отдельного корпуса стражи, но и артиллеристы, и пехотинцы, и матросы, плававшие на плоских вертких канонерках по Уссури и Суйфуну, по Амуру и Сунгари, и железнодорожные стрелки, охранявшие грузы, и хорошо вооруженные таможенники — у них всегда можно было разжиться и патронами, и гранатами, и пулеметом, — в общем, много тут было толкового народа, умевшего обращаться с оружием.

Поскольку с немцами готовилось заключение мира, на германском фронте сделалось тихо, настолько тихо, что окопники начали ходить друг другу в гости, — уссурийцы стали возвращаться домой.

Первым прибыл Уссурийский казачий полк — родной для Калмыкова. Подъесаул незамедлительно помчался в Никольск-Уссурийский, на вокзал, где из теплушек выгружали имущество полка, на перрон выводили коней, а с двух открытых платформ на землю по слегам спускали трофейные пушки, отбитые у австрийцев.

На засыпанной свежим хрустящим снегом привокзальной площади устроили митинг. Калмыков, заместитель войскового атамана, при орденах и парадной георгиевской шашке, первым поднялся на помост, специально сооруженный для митинга, втянул в себя запах карболки, пота и конских копыт, исходивший от досок, и вскричал звонким ликующим голосом: