Путь стрелы - Полянская Ирина Николаевна. Страница 35
После своего поражения Рая заболела. Потом поправилась и истово занялась Стасей, пытаясь заглушить нахлынувшую на нее тоску, которую она прозревала еще в свои ранние годы, вот отчего на фотографии, где она совсем еще девочка, у нее такие глубокие и печальные глаза, — все, кто смотрел, так говорили. Она смирилась со своим будущим, потому что были еще Стася и жизнь, но когда Валентин, такой же толстокожий, несмотря на тонкие дорогие рубашки и замечательный дезодорант, однажды спросил ее, почему это Слава перестал приходить играть со Стасей, Рая вдруг зашлась таким страшным криком, что Валентин моментально струсил, почему-то решив, что ей стало известно про Настю, временно работающую уборщицей в их офисе, и целый вечер на разложенном кухонном столе он гладил пересохшие простыни, чтобы хоть этим утешить Раю.
Пенал
— Поклянись, что никому не скажешь!
— Клянусь.
— В детстве, в первом классе, вечный страх моей жизни представлял пенал, обыкновенный пенал. С одной стороны, я понимал, что без него не обойтись, должен быть у ручки, перьев, ластика и перочистки свой домик, с другой — просто страдал из-за того, что эти живые для меня вещи лежат «в такой тесноте и в такой темноте». Ручка с пером дают жизнь букве, а буквы, понимал я тогда, хоть и общие, принадлежат всем, но и мои собственные, суверенные. И перочистка пушистая, бабушка мне шила их из цветного тряпья, старалась, и ластик с затертым краешком — все они живые. И вот они живут у меня в пенале, мучаются, как мучился бы я сам, вздумай кто-нибудь посадить меня в комнатушку без окон. И знаешь, что я делал? Я лобзиком пропилил им маленькое окошко в пенале, чтобы они могли дышать...
И что было мне делать с такими трогательными признаниями, с этой разящей инверсией в детство, которому он был горячо привержен, этот усталый, беззащитный тридцатипятилетний мальчишка, рассказывающий все это, наставив на меня круглый блестящий карий глаз — он всегда смотрел немного снизу и сбоку, как бы по-птичьи заглядывал в лицо, — когда на нас со всех сторон наезжала, громыхая, летела, посвистывая, неслась, брызжа злою слюною, взрослая жизнь, к которой мы все еще не были готовы, хотя врали, как пионеры, что готовы... Как-то так вышло, что наш блестящий класс, в котором были прекрасные математики, физики и физкультурники, где-то на седьмом году своей послешкольной жизни скис, ослаб, перестал протестовать против несправедливости, понимаемой широко, в общественном смысле, и стал с надрывом, горячо протестовать против несправедливости жизни к каждому в отдельности... И что было делать с его наивным, грустно заглядывающим в душу птичьим глазом, когда ее и без того мучила глухая, как давняя обида, любовь. И я испытывала двойное давление; чувствовала, как ребра медленно сдавливает, едва позволяя дышать, внешняя сила обстоятельств — например, отсутствие для нас жилья, — эта внешняя сила неотвратимо давила на ребра, точно я ехала в переполненном трамвае, а людей все вталкивали и вталкивали в него, в том числе моего мужа и его жену, так что мы все время от времени буквально соприкасались ноздрями и натирали ребра, — еще я ощущала давление изнутри, которое, напротив, раздвигало грудную клетку, точно я лежу на операционном столе и слышу сквозь наркоз, как с левой стороны в грудь бьет мягкий упорный кулак. И ничего об этом ощущении не могла сказать Алеше, он был не любитель до чужих ощущений такого рода, он едва пережидал жалкие слова о них, и я старалась помалкивать, стискивая зубы так, что они крошились, впрочем, и у него крошились зубы, но не от стискивания, а от непрочности наших зубов, которые потихоньку стали разваливаться еще в том возрасте, когда мы всегда были готовы.
И я ждала, когда это мучение достигнет апогея, когда наконец кулак сожмет мое сердце и выжмет из него всю кровь и освободит меня от круглого детского взгляда этого беспомощного, бьющегося в житейской паутине существа, потому что я уже перепробовала все: пригубила от его сердитой мимолетной ревности, посыпала свои раны крупной ссорой, периодически срываясь в командировки, но ни один самолет, ни один поезд не мог меня как следует увезти от этого слабого фантазера, которого ничего не могло освободить от его фантазий, хотя родители Алеши, реалисты, почуяв в сыне этот изъян, отправили его после окончания школы в мединститут, чуть ли не насильно всучив в руки скальпель. Что-то здравое все-таки появилось в Алеше за годы учебы, хотя он продолжал писать свой философский роман о жизни современного Фауста; волна здравого смысла размыла его застенчивость, но, просочившись сквозь нее, замутилась, как мне кажется, потому что наши девочки при Алеше до такой степени распоясывались, что обсуждали свои проблемы с мужьями и поправляли свое нижнее белье, на что Алеша, добродушно улыбаясь, говорил как бы в удивлении: «Ну что ты будешь делать, никто тебя за мужика не держит», — а жена его, наша Оксана Сатюгова, приговаривала с другой стороны стола: «Ну дай Ларке за тебя подержаться, она скажет, мужик ты или нет», а Ларка, то есть я, вроде как усмехалась, понимая шутку, кроша зубы в бессильной злобе.
Самое трудное: он действительно был нежный мальчик. Вечно то птичку пожалеет, выменяет ее у ловцов на перочинный ножик и отпустит, деревцу сломанную ветку перевяжет, нищему со скомканной улыбкой воровато, втайне от нас даст монетку. Соответственно, Оксана была грубовата; слишком яркие, даже яростные краски присутствовали в ее внешности, красота ее буквально клонилась под ними, как ветка, переполненная яблоками, как-то не удерживая на себе трепетную женскую прелесть, которая была в другой моей сопернице, Вале Леваде, хоть у той была более скромная внешность. Оксана эдакая царица — румяна, смугла, черноброва и грудаста, зубы — точно она родилась не в нашем городе и пила не нашу воду, от которой и дикобраз к тридцати годам полысеет, а Валя — принцесса, хрупкая, беленькая, с мелкими острыми зубками, тоже еще целыми, маленькими шажками, меленькой, миленькой улыбкой. Оксана сейчас вянет, как большая пышная роза, а Валечка увядает, как тонкий бутон, который почему-то так и не раскрылся, хотя нарожал от нашего одноклассника Гены Воронова, настоящего парня, летчика, на которого Валя променяла моего Алешу, троих детей, а как Алеша плакал после этого, знаю только я, прекрасно помню вкус этих слез.
Взрослая жизнь моя без Алеши имеет странное ко мне отношение, какое-то обратно пропорциональное, когда ты знаешь, что тебя много, так много в непонятно каком измерении, а в понятно каком почти нет тебя, хотя есть муж и сын, стало быть, должно быть чувство долга, но оно из тех чувств, которые выполняешь, а не чувствуешь — говорю лично о себе — и все время себя упрекаешь в этом дословном, скрупулезном, без теплоты выполнении, а как только начался в моей жизни Алеша, сразу она и началась, жизнь, точно не было для меня дела более важного, чем мучения, стояния между небом и землею, зависания между жизнью и смертью.
Это началось вдруг — на одной из наших вечеринок, где Оксана, как с цепи сорвавшись, впилась в Гену Воронова, потому что он действительно летал, помахивая серебряным крылом, тогда как Алеша все еще выражал готовность неведомого полета; но, выпив несколько стаканов шампанского, он взлетел и приземлился возле меня. Он почему-то решил, что вломится со своею отчаявшейся надеждой на жизнь, богатую красками и ветрами, в мой просторный внутренний мир, который на самолете не облетишь, а богатство-то все мое заключалось в приверженности к нему со школьной скамьи, это от нее, от любви к нему, из моего существа мерцала некая загадочность и чужедальность, а не из внутренних глубин, что, может, и были, да быльем поросли. Алеша не заметил, как угодил в тесный, душный пенал, который, рассказывал он, иногда ему снится, он снился сам себе в пенале в компании с перочисткой. Он тут же стал царапаться в темноте, разрывая мне внутренности то своим уходом от Оксаны, потому что она известная стервоза, то неуходом от нее, потому что у нее растет какая-то опухоль на шее. Он стал биться во мне, как когда-то бился мой ребенок, и ничего путного из этого родиться не могло. Как будто мы все доверяли друг другу: он показал мне свои любимые деревья в парке, я ему рассказывала про свою любовь, он мне показал качели-карусели, на которых катался в детском саду, я ему рассказывала про свою любовь, он принес от матери свои детские снимки, я ему... Как будто нам снились одни и те же сны, мы решили, что смотрим на мир и людей из одного уголка Вселенной, отсюда общность взглядов, мы переворошили на небе звезды, поскольку созвездия, под которыми мы родились, были враждебны друг другу, мы поставили их как надо, но со звездами справиться было легче, чем с обожаемой Алешей дочкой и Оксаниной опухолью, разраставшейся на моем собственном теле. Я уже есть и спать почти перестала, а Алеша бесцельно бился во мне слева, как колокол, и высекал одинокий, сдавленный звук, который, однако, был расслышан нашей притихшей компанией, затаившей дыхание, как впечатлительный зритель, в ожидании, чем это кончится, и обсуждавшей Ларкино, то есть мое, трагическое мироощущение, известное еще с детских лет. Тут и Алеша демонстративно спустился в зрительный зал и уселся в партере, скрестив руки, ушел от меня лечить Оксанину опухоль, но время от времени набирал номер моего телефона и сопел в трубку. Телефон тогда меня чуть не доконал. Он звенел, отдаваясь в сердце могучим звоном, я летела как сумасшедшая к трубке, из нее выползал, как змей, чей-то голос, казавшийся жутким, оттого что не Алешин, а Алеша помалкивал себе, изредка названивая, наблюдая, как я дергаюсь, и это молчание росло, как опухоль. Тут-то, когда я уже не знала, что поделать с собой, Оксана отмочила номер: махнув серебряным крылом, вдруг умчалась на юг, а через день Алеша позвонил Вале Леваде и выяснил, что ее муж взял отпуск и загорает в санатории в Ливадии.