Обитель - Прилепин Захар. Страница 149

Он больше не делит людей на дурных и хороших. Люди делятся на опасных и остальных. И к тем и к другим он не испытывает никаких чувств. Люди – это люди, к ним больше нет никаких вопросов.

Он может улыбнуться начальству, а мог бы столкнуть любого из них в прорубь и подождать, пока тот утонет.

Он никогда не считает оставшихся дней своего срока, он – насыщенный днями прежней жизни. Но и той жизни не помнит.

Память – как простуда, от неё гудит голова и слезятся глаза.

Его жизнь разрублена лопатой, как червь: оставшееся позади живёт само по себе. Его детство не просится назад.

Мир за пределами соловецких валунов ему не известен, и если бы ему приснилась свобода, она была бы похожа на осеннее ледяное море – у свободы не было предела и не было жалости, она была голой и пустой.

“И в тюрьме, и на свободе – небеса одни и те же”, – говорил владычка Иоанн, но Артём, если бы задумался об этом, нашёл бы его слова ненужными и ничего не объясняющими.

Владычки Иоанна тоже не было – потому что нет ничего, что отсутствует перед глазами.

Отец Зиновий ещё недавно был.

Артём мельком видел, как тот говорил Ногтеву:

– Вам мало было предать – вы захотели заново убить Христа. Ведь солдат, который ткнул его под бок копьём, – святой. И Красная армия – она тоже, как поглядеть, желает быть святой.

Ногтев ответил:

– Фу ты на.

Зиновий издевался, Ногтев издевался.

Только Ногтев издевался надёжней, потому что Зиновия снова увезли на Секирку.

Туда всегда много желающих, их что-то влечёт, они как дети.

Лагерники делают на себе рисунки – кресты, черепа, купола, дурные надписи о чекистах. Что может быть глупее этого неопрятного занятия: рисовать на себе. Можно пришить к ноге железную банку, так ходить – почему бы и нет, если рисовать рисунки на спине можно.

Лагерники ищут защиты, забавы, дружбы, разговора, развлечения, тепла. Из всего этого списка по-настоящему нужно только тепло. Даже за блат придётся отвечать.

Его рота пока четырнадцатая – запретная: здесь собраны люди, склонные к побегу. Выход за пределы монастыря им запрещён.

Всему своё время.

Лучшее место в тени, лучшая работа – ночью: ночью опасные люди утомлённей, конвой тупей и видит меньше. Ночью легко перепутаться с другими, не отличать самого себя от соседа.

Не думать и не помнить тоже лучше всего ночью.

От Крапина с Лисьего острова передали вещи – там была материнская подушка. Почувствовал к этой подушке что-то человеческое, проколовшее в сердце, – и вскоре выгодно обменял её.

Доходящие в лагерь газеты читал, как новости с того света, которого нет в природе, но вести оттуда идут.

В роте по имени его почти никто не знал: фамилию слышат на поверках, и достаточно.

Артём вёл себя так, как будто у него и нет никакого имени. Он – соловецкий гражданин.

На последнем осеннем пароходе приплыла последняя в этом году партия заключённых.

Там было много зелёных, ребячливых, зубастых, по-дурацкому улыбчивых, по-глупому напуганных, – они боялись и, пересиливая страх, спрашивали у тех, кто, на их взгляд, мог ответить.

Один подошёл к Артёму во дворе, у ларька, как-то выделил его, а может, спрашивал подряд каждого и копил ответы.

Спросил: как?

Артём смотрел в сторону. Вдохнул и выдохнул. Кивнул: бывай.

Мог бы ответить: так.

Если подробнее, то вот.

Бог есть, но Он не нуждается в нашей вере. Он как воздух. Разве воздуху нужно, чтоб мы в него верили?

В чём нуждаемся мы – это другой вопрос.

Потом будут говорить, что здесь был ад. А здесь была жизнь.

Смерть – это тоже вполне себе жизнь: надо дожить до этой мысли, её с разбегу не поймёшь.

Что до ада – то он всего лишь одна из форм жизни, ничего страшного.

Но ничего не сказал, пожал плечами, кивнул на Щелкачова – Щелкачов пришёл к ларьку за бумагой и карандашом, он любит всё объяснять.

Артём купил себе стакан молока, медленно выпил – стоя к людям не лицом, в лицо могут рассмотреть, и не спиной – в спину могут толкнуть, а боком.

В молоко падали редкие снежинки.

Вернулся в расположение роты, прилёг на свои нары, нары у него не внизу и не вверху, а посередине.

Тюленью куртку Артём вывернул наизнанку и обшил каким-то рваньём – получилось как раз то безобразие, что требовалось. По крайней мере, красноармейцы зариться не будут. Он не снимал её никогда, даже в роте. Спал тоже в ней.

* * *

На том же, именуемом “Глеб Бокий”, пароходе вернули в лагерь Осипа Троянского.

Он запропал, его пришлось разыскивать на материке, брать под стражу.

В честь поимки Троянского выстроили четырнадцатую роту, включая женское отделение запретниц; их тоже оказалось довольно много.

Заканчивался ноябрь.

Заключённые стояли друг напротив друга.

Мужская рота была построена в два ряда, женское отделение – в один ряд, и первые и вторые – по росту.

На стене Преображенского храма с недавних пор были нарисованы фабричные трубы, самолёт и красная звезда. Над всем этим вывесили лозунг: “Да здравствует свободный и радостный труд!”

Артём сначала разглядывал самолёт.

Думал: “Самолёт”.

Потом увидел Галю.

Галя постриглась. Стояла без шапки.

“Через три года волосы отрастут и станут как прежде. Как и не было ничего”, – подсказал кто-то Артёму.

Она кивнула ему.

Артём не ответил, а зачем. Просто сморгнул. Она всё равно с той стороны площади не поймёт, отвечал он ей или нет.

…Стояли долго – у Гали на голове накопилась снежная косынка, она не замечала.

Запретницы переговаривались и посмеивались в строю, но к Гале никто не обращался: похоже, к ней относились отчужденно и дурно.

На ней были резиновые сапоги, нелепые и грязные. Артём никогда не видел её в таких сапогах. При том что некоторые из запретниц были одеты хорошо, и даже в модные, на каблуках, сапожки, – объяснялось всё, впрочем, несложно: многие из них работали на конюшнях, ухаживая за чекистскими лошадьми, ну и за чекистами тоже.

Троянский стоял через четыре человека справа от Артёма. Только Артём был во втором ряду, а Троянский в первом. На его лице виднелись несколько ссадин: наверное, били по прибытии – в честь возвращения.

Троянский сутулился и странно, согнутыми в локтях, держал руки – будто они у него не разгибались. С такими руками Троянский был похож на птицу. Все птицы улетели, а этот прилетел.

Ко второму часу появился наконец Ногтев – похоже, пьяный, идущий грузно, как набитый мокрым песком, но твёрдо.

Лагерники ударно прокричали: “Здра!” Здесь в основном были опытные сидельцы, они больше не хотели стоять во дворе.

Поверка началась неожиданно: заключённым зачитали краткий отчёт о работе комиссии по ликвидации нарушений, допущенных администрацией лагеря.

Привлечены к дисциплинарной ответственности столькото. Лишены должностей и переведены в рабочие роты столько-то. Столько-то приговорены к расстрелу.

Карантинная рота подобралась и насупилась. Цифры звучали жёстко и колко, как железные.

– Каждый день бы такие поверки, – негромко сказал кто-то впереди Артёма.

Артёму не понравилось, что такие слова звучат рядом с ним: могли подумать на него.

Следующим объявили приказ, что отменяют вольную одежду: всем лагерникам отныне полагается единая форма.

Ногтев, слушая, как зачитывают его приказ, медленно поворачивал голову, вглядывался в заключённых. Он был в фуражке, в плаще и сапогах. Всё отлично на нём сидело.

Третий приказ касался полного вывода за пределы монастыря всех прежних монастырских жителей, монахов и трудников. Обратным рейсом они переправляются на материк для полноценного участия в жизни и стройках Советской республики.

Четвёртый приказ гласил, что в связи с многочисленными нарушениями порядка и недостаточными рабочими показателями досрочно освобожденных в этом году не будет. К началу весенней навигации заключённые Соловецкого лагеря особого назначения должны показать достойные результаты. Все заслужившие поощрения, в том числе в виде амнистии, – будут поощрены и амнистированы.