Обитель - Прилепин Захар. Страница 151

Я попытался прикинуть, сколько таких полковников, да что там говорить – генералов, а то и маршалов, сидит и жжёт глаголом рюмку коньяка, цветастую скатерть на столе, часы на камине, собственный портрет в орденах государств половины земного шара (часть обозначенных стран уже сбежали с карты, а ордена – вот они, долговечнее иных империй), портрет главнокомандующего – “а как по-другому, мы люди государевы”, иконку – на ней святой – тёзка полковника, только с бородой, но заступник, видит Бог, отменный – не раз выносил из-под огня, “…помню, в Афгане, уже войска выводили…”, овчарку на привязи во дворе (лает как дура, будка подпрыгивает от её злобы)… представил, в общем, себе количество этих униженных и оскорблённых, рассерженных и несогласных, и понял, что их телами можно было бы любой Зимний закидать. Построй их всех в одну фалангу – твердыня, каких даже американцы в кино не берут, обвалится от ужаса.

…С телефоном он помог, а больше я его не видел; даже не поблагодарил. Он там придумал написать вместе одну штуку – идея его, исполнение наше; так что я сразу решил, что добытый номер (в сущности говоря – банальный набор цифр, делов-то, я их все знаю, просто расставлял неправильно) благодарностей не стоит.

Фамилию “Эйхманис” полковник, кстати, не знал – хотя литературой на сопутствующую тематику был уставлен кряжистый книжный шкаф в его кабинете: за что сажали, кто развалил, крушение подполья, гибель империи, демоны революций, крах и возрождение, снова крах.

Я сказал, кто это такой – Эйхманис. Полковник только предположил национальность моего героя. Не угадал, но я не стал разуверять.

Дочь сразу взяла трубку.

Она никогда не слышала моего имени и не видела никаких причин для встречи. Фамилия у неё, естественно, была другая. Голос её звучал не то чтоб молодо, но бодро – по звуку походил на – знаете, когда сухие прутья горят и жёсткий треск стоит? – вот на это всё.

– Но это ваш отец? – не отставал я, уже понимая: ничего не получится.

– Что вам нужно? – спросила она.

Подождала, пока я искал завалившийся в глотку ответ, и, не оценив моё горловое пение, положила трубку.

На другой день перезвонила сама: приезжайте, чем могу – помогу, хотя вряд ли я могу быть полезна.

Никогда бы не определил по виду, сколько ей лет.

То есть по самым трагическим расчётам (она родилась через несколько месяцев после того, как Эйхманис был зарыт на Бутовском полигоне) – год рождения её был 1938-й.

Но какие тут семьдесят пять! – нет. Спокойная, улыбчивая немолодая женщина, в строгом костюме, без драгоценностей на пальцах.

Эльвира Фёдоровна.

Квартира чистая, много дерева, хорошие ковры на полу, люстра, сделанная под керосиновую лампу, – всё выверено, хотя нет ощущения, что в доме обитает или бывает мужчина. Похоже, живёт одна. Даже непонятно, заходят ли сюда гости, – воздух такой пустой.

Я чистосердечно открыл, чем занимаюсь, и дал несколько написанных глав. Она положила их на стол, машинально погладила рукой. Рука была тонкой и сильной. Ногти женские, ухоженные, некрашеные или крашенные бесцветным лаком, я не очень понимаю.

– У вас сохранились его фотографии? – спросил я и посмотрел на стены.

Отчего-то, пока поднимался по лестнице, казалось, что на стенах должны быть изображения отца: вот он проводит поверку во дворе Соловецкого лагеря, вот он идёт по Красной площади, а вот с женой, смеются.

Фотографий на стенах не было. Никаких. В книжном шкафу ровно стояла классика: последним классиком был Чехов. Не было даже Горького. Впрочем, да, Набоков – русский Набоков. Наверное, ещё был Бунин, но я не разглядел.

Она встала, открыла створку, достала альбом – он лежал сверху, похоже, приготовленный к моему приходу.

– Вот, несколько.

Эйхманис на охоте, это соловецкая фотография, – улыбающийся, почему-то с усиками, очень красивый, в свитере, без шапки, высокие сапоги, ружьё…

А это на Вайгаче: внушительная архитектура мощного лица – половина в тени, половина на свету: припорошённая бровь, ноздря хищника, надменная нижняя губа, глаз с большим яичным белком – всё это старательно, на ледяном ветру, лепила судьба, она постаралась, у неё получилось; Эйхманис похож на инквизитора, но не в чёрном колпаке, а в белой меховой дохе.

Эйхманис в форме, поздняя фотография, выглядит старше своих лет, взгляд прямой, губы прямые, прямая линия лба.

Эйхманис в группе военных – причём похоже, что военные здесь даже те, кто в штатском. Вот это, наверное, Глеб Бокий. Странно, но на подобных советских фотографиях всегда ясно, кто старше по званию, – хотя и погон ещё нет, и ромбы неразличимы. Поза, выражение глаз, место в центре или с краю – это признаки работают.

– Это он с мамой, – “он” звучало отстранённо.

Что ж, в этом смысле вкус у него был отменный. Глаза, ресницы, грудь. Таким женщинам идут военные и приёмы.

Даже на снимке кажется, что щека у неё холодная, почти ледяная, и если приблизится в упор – можно увидеть мельчайшие, почти незримые волоски на скуле. Взять за шею ладонью, чуть жёстче, чем требуется (большой и указательный палец упираются в основание черепа), не отпустить.

Почему-то я поискал глазами, не остался ли в доме патефон.

– Они здесь жили? – спросил я.

– Мама жила здесь, – ответила Эльвира Фёдоровна.

– Правда, что она была дочерью заключённого и Фёдор Иванович пообещал её отцу немедленную амнистию, если она выйдет за него замуж?

– Думаю, это апокриф.

– Но она была дочерью заключённого? – не отставал я.

Эльвира Фёдоровна передала мне альбом, который до сих пор держала на своих коленях, и спокойно ответила:

– Да, мой дед сидел на Соловках. Он прожил девяносто шесть лет и никогда об этом не рассказывал. До самой смерти… – и Эльвира Фёдоровна посмотрела куда-то в сторону кухни, как будто я опоздал минут на сорок к соловецкому деду – тот пил чай, а потом за ним прибыла белокрылая команда и увлекла за собою.

На кухне зашумел чайник.

Эльвира Фёдоровна – я быстро пролистал альбом, пока она отсутствовала – была хороша в молодости.

Через несколько минут она вернулась с подносом: две чашки, серебряная сахарница, шоколад.

– Вы о маме тоже будете писать? – поинтересовалась Эльвира Фёдоровна, размещая поднос на низком столике возле дивана.

– О маме? Нет.

– Хорошо, – показалось, что она искренне рада этому обстоятельству.

У меня было множество вопросов о Фёдоре Эйхманисе, и я, пробуя губами кипяток (крепко заварила чёрный, не спрашивая моих предпочтений), задал несколько из них: знает ли она, помнит ли она, не встречала ли она.

Эльвира Фёдоровна семь раз ответила нет. Вовсе не желая меня обидеть: просто – нет.

– У меня есть ещё немного архивных съёмок. Несколько лет назад мне сделали эту запись мои знакомые, думали, что мне будет любопытно.

– А вам не любопытно? – удивился я.

– Я посмотрела, – ответила она, помедлив. – Непонятно, какие чувства я должна испытывать, глядя на это.

Две перекрещенные белые линии на чёрном экране, и сразу куда-то пошёл строй бодрых, едва не вприпрыжку передвигающихся лагерников.

Каменные внутренности Соловецкого монастыря, наскоро выструганные лица красноармейцев, у всех, как на подбор, сумасшедшие глаза, все смотрят в камеру.

Ногтев – мощные челюсти, говорит, как жуёт старое, жилистое мясо. Несколько раз пытается улыбнуться, но улыбка ему не даётся.

О, Фёдор Эйхманис. Выправка, тонок. Очень спокойный, камеру не видит – хотя там такой стрёкот стоит, наверное.

– А это, думаю… это Галя, – сказал я вслух. – Галя, вот ты. Я тебя узнал.

Немного разочарован: она угловатая, полная, не такая симпатичная, как я думал.

Хотя это съёмка, это съёмка. В жизни всё было иначе.

Эльвира Фёдоровна быстро посмотрела на меня.

– Вы знаете, кто это? Галина Кучеренко? Знаете? – поспешил я расспрашивать её, даже задел коленом поднос, мой чай чуть выплеснулся. В своей чашке она отпила две трети.