Десятые - Сенчин Роман Валерьевич. Страница 56

– Не! Не!

К розоватому пятну двинулось большое и темное – скорее всего, мать.

– Доня, пойдем. Пойдем, я мультики найду.

– Не! – отрицательно-напряженное в ответ, и мягкие удары в камень забора. Кулачком или каким-нибудь мячиком.

Сергеев осторожно сдул с ладони пепел. Старался не шуметь – почему-то не хотелось, чтоб его заметили.

– Рада, ну что ж такое? Мама домой хочет, маме тут страшно. Пойдем.

Сергеев тоже чувствовал нечто вроде тревоги в этой белой плотной мряке; развернулся, открыл дверь. В спину ударило особенно громкое:

– Не!

И следом бухнул из-за забора тяжелый собачий лай.

Ребенок заплакал, женщина закричала:

– Умка, фу, перестань.

Ходил по квартире и… Нет, не «наслаждался» – другое какое-то чувство грело и моментами подпекало. Подпекало так, что хотелось свернуть горы… И опять же не то – не «хотелось», а возникала уверенность, что вот здесь, в этих стенах, горы можно вполне реально свернуть.

Первый раз нечто подобное Сергеев испытал в неполные пятнадцать. Умер дед, и освободилась комната – настоящий кабинет, обе глухие стены которого от пола до потолка были укрыты стеллажами с книгами.

Дед был историком, клял власть, которая не хотела правды, почти не публиковался – его статьи возвращали в грязных бумажных конвертах с шеренгой марок в верхнем правом углу. Марки Сергеев отпаривал над чайником, сушил и вкладывал в альбом. Впрочем, почти все они были одинаковые, и в конце концов он забросил это занятие… А дед молча и сосредоточенно читал короткие письма из редакций, рвал их, из раза в раз слезно рыча:

– Не хочет правды власть… Не хочет… Бои-ится…

Умер он в начале перестройки, когда власть наконец-то правду разрешила. И дед весной восемьдесят шестого воспрянул, а ближе к осени стал разваливаться. Буквально.

Это, наверное, были микроинсульты, жалившие его один за другим: речь стала как у пьяного, потом перекосило лицо, потом правая нога не стала слушаться, потом вся правая сторона. В больницу он не хотел – отбивался палкой от родителей Сергеева и врачей «скорой». Умер в своем кабинете на большом, но узком, не для спанья, диване.

Родители почувствовали явное облегчение, а Сергеев – попросту радость. Во-первых, дед все последние месяцы его пугал своим видом, несвязным громким мычанием, а во-вторых, он становился обладателем отдельной – своей – комнаты. С детства спал на топчанчике за кухонной дверью, уроки делал в зале – одновременно спальня родителей – за обеденным столом, и вот – переезд.

Хотел сделать ремонт. Сам. Часть книг выбросить или отнести в библиотеку – родители к ним были, в общем-то, равнодушны, – наклеить светлые обои, повесить не такие толстые шторы, вместо абажура, из-за которого в комнате вечно сохранялась полутьма, повесить люстру, диван сменить на удобную, широкую тахту, которые в то время как раз появились в мебельных магазинах…

И в этой обновленной комнате, казалось ему, он начнет отлично учиться, наберется знаний, найдет смысл своей жизни. Да, в пятнадцать лет ему очень нужно было понять, для чего живут люди, для чего появился он сам.

Но родители были против ремонта: «Пусть пока так, хотя бы до сорокового дня. Нехорошо сразу после похорон – плохая примета». Сергеев согласился, а потом уже не возобновлял о ремонте разговоров – привык. Вжился. И пыл всерьез учиться как-то пригас; на диване так приятно дремалось после школы, абажур создавал ощущение, что ты в своем мирке – уютном, тайном…

Во второй раз случилось в армии. Сергеев тогда вовсю сочинял стихи, в прямом смысле бредил ими – на строевой подготовке, на политзанятиях, за чтением устава, во время марш-бросков в голове колотились рифмы, слагались в строфы. Однотонные звуки рождали ритмы, размеры.

Но перенести стихи на бумагу получалось редко. Свободного времени было мало – даже в отведенный раз в неделю час для «писем на родину» полагалось писать именно письма. Сергеев, конечно, умудрялся кое-что набрасывать, но страх, что это увидят сержанты, деды, да и свои же одногодки, начнут докапываться, мешал уходить в то измерение, что называют «поэзия». А то, что его строки и строфы, переполнявшие мозг, это поэзия, Сергеев тогда был уверен. И страдал. И вспоминал прочитанную подростком биографию Тараса Шевченко. Как ему запрещали писать и как ему было от этого невыносимо.

Но однажды Сергеев подхватил ветрянку. Непонятно как и непонятно от кого. Никто больше в части не заболел, а в увольнительное Сергеев не ходил давно.

Почти неделю провел один в палате. Совершенно один! Еду приносил санитар в маске, врачи не донимали.

И в первые часы в Сергееве полыхало вот это прекрасное, отрывающее от земли чувство: «Здесь-то я смогу! Здесь сверну!..» Руки чесались, голова кружилась… Но не было бумаги – тетрадь, которая хранилась в тумбочке, он не захватил, а санитар по его просьбе принес всего два листа.

Когда, быстро исписав их, Сергеев попросил еще, санитар уставился на него недоуменно и с подозрением. Действительно, зачем этому рядовому столько бумаги – жалобу, что ли, строчит или еще чего хуже. Может, в особый отдел доложить?.. «Ладно, не надо, – сказал Сергеев. – А книги есть? Почитать».

Санитар принес стопку книг. Всё это была беллетристика о войне, которую сочинили люди явно не воевавшие. Сергеев полистал, поползал взглядом по страницам, и потянуло в сон. Сон этот продлился все те дни, что провел в карантине. С короткими перерывами на еду…

В следующий раз его подбросило от уверенности, что сейчас-то здесь-то всё сможет, в двадцать восемь лет. Он давно окончил институт, женился, у него была дочь. Зарабатывать получалось с переменным успехом – как говорится: часом с квасом, порой с водой. Жене надоели эти перепады, Сергеева она, может, и не разлюбила, но перестала уважать. И, наверное, подсознательно, не желая того, выдавливала, выживала из дому. Может быть, так же первобытные женщины выживали из пещеры неспособного охотиться мужчину, надеясь найти того, кто способен.

И Сергеев ушел.

В институте его помнили, он хорошо учился, подавал надежды и отчасти оправдал их. И когда рассказал в деканате, что остался без крыши над головой, что снимать квартиру ему сейчас не на что, дали комнату в общежитии. Не бесплатно, но такую сумму Сергеев мог потянуть. Главное – это двенадцатиметровое пространство было только его.

Запущенное, правда, с истертыми, а кое-где отставшими от стен обоями, с покрывалом вместо шторы, рассыпающимся стулом, горками мусора по углам, выбитыми паркетинами.

Странно, но эта запущенность Сергеева наоборот обрадовала. Вернее, воодушевила. Он раздобыл ведро, тряпку, веник и навел порядок. Купил тюбик «Момента» и прилепил обои – новые, решил, наклеит потом. Покрывало на окне пока оставил – этакий аскетизм казался вдохновляющим.

У коменданта выпросил новый стул, у кастелянши получил белье, одеяло, выбрал перьевую подушку поновее. И сел работать – сворачивать горы.

Так, как писалось ему в те пять с небольшим месяцев, больше не повторилось. Сергеев выходил на улицу редко и чувствовал себя пьяным. Даже продукты купить было трудно – до такой степени погружался в пространства, которые создавал.

Потом появилась новая женщина, и Сергеев переехал к ней. Потом встретилась другая. Потом второй раз женился; родился сын. Через двенадцать лет, долгих и одновременно молниеносных, развелся.

Съемная квартира в Митино была тоскливой и бесплодной – того ощущения благотворного одиночества в ней не возникло. Работал, да, работал, но каждый день через силу…

И вот, оказавшись свободным от женщин, от срочной работы, с суммой денег на скромную жизнь, Сергеев решил попробовать снова испытать то ощущение.

На завтрак доел привезенное с собой: плавленый сыр «Президент», булочки для бургеров, кефир в пластиковой бутылке, измявшийся маффин.

Под пепельницу как раз приспособил кефирную поллитровку: непрозрачная, пусть стоит на террасе рядом с дверью – мало ли что в ней…