Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер. Страница 76
В ночном плаче Цинцинната после этого ужасного дня – гимн природе, создавшей человека во плоти его, и нестерпимая боль и ужас при одной мысли о надругательстве, каковое представляет насильственное его, – произведения природы, – уничтожение: «А я ведь сработан так тщательно, – думал Цинциннат, плача во мраке. – Изгиб моего позвоночника высчитан так хорошо, так таинственно. Я чувствую в икрах так много накрученных вёрст, которые мог бы в жизни ещё пробежать. Моя голова так удобна…».9535
Уже один только этот плач – отрицание даже самых изощрённых попыток втиснуть смысл романа в рамки той или иной готовой теологической конструкции, будь то гностическая или платоническая её модели или то или иное сочетание их обеих.
«Плотское» никогда и никоим образом не являлось для Набокова чем-то, от чего он хотел бы избавиться, – напротив, он любил и умел радоваться жизни во всех её проявлениях. Даже В. Александров, подчёркивающий важную роль «потусторонности» в мировоззрении Набокова, отмечает, что «Цинциннат сходен со своим создателем в том отношении, что его обострённая чувствительность обусловливает его внимание к объектам здешнего мира и понимание их… Он всё равно любит свою ничтожную, ужасающе неверную … жену, тоскует по Тамариным Садам … даже скучает по городским улицам … его отношение к материальному миру отнюдь не стопроцентно враждебное, что свойственно гностике».9541 Кроме того, Набокову вообще было несвойственно заимствовать что бы то ни было в готовом, с начала и до конца упакованном виде, – алхимия его творчества в любом случае оставалась уникальной и неповторимой, хотя он и очевидно лукавил, отрицая какое бы то ни было заимствование или чьё бы то ни было влияние.
II
.
Эта глава представляет собой своего рода анамнез, объясняющий специфику личности героя, предопределившую его неизбежное «приглашение на казнь». «Цинциннат родился от безвестного прохожего и детство провёл в большом общежитии»; с матерью, «щебечущей, щупленькой, ещё такой молодой на вид Цецилией Ц.», он познакомился «мимоходом», совсем уже взрослым.9552 «Некоторую свою особость» – быть «одиноким тёмным препятствием», «не пропускать чужих лучей», он понял очень рано и старался скрывать, понимая, что это опасно – притворялся «сквозистым».9563 Тем не менее, сверстники чувствовали, что на самом деле он непроницаем, и играть с ним не любили: «…вдруг от него отпадали». Учитель, затрудняясь понять его, «в досадливом недоумении» спрашивал: «Да что с тобой, Цинциннат?». Зимой, возвращаясь с вечернего катания на санках, он, устремляя взгляд в небо, думал: «Какие звёзды, – какая мысль и грусть наверху, – а внизу ничего не знают»,9574 – и что же, такое романтическое восприятие и другие особенности личности этого ребёнка не объяснимы никак иначе, нежели архаическими изысками давно изжитой религиозной эклектики?
С. Давыдов включает фразу о звёздах в ряд критериев, определяющих Цинцинната как прирождённого гностика,9581 он ссылается и на многие другие живописные чёрточки гностики, украшающие этот роман, – и всё же чем-то искусственным отдаёт тщательная, кропотливая, с натяжками и домыслами подгонка всего текста только и исключительно под древний эсхатологический миф. Любопытно, что, знакомя читателей с основами гностических мифов, Давыдов дважды ссылается на изданную в 1913 году в Петербурге монографию «В поисках за божеством: Очерк из истории гностицизма», автором которой был Ю.Н. Данзас, скрывавшийся, правда, за псевдонимом Юрий Николаев.9592 Данзасы, среди прочих, числятся в «Других берегах» в списке состоявших в «разнообразном родстве или свойстве» с Набоковыми,9603 и связи эти постоянно поддерживались – так что с большой долей вероятности книга эта могла быть подарена автором и попасть в насчитывавшую 10 тысяч томов семейную библиотеку Набоковых. И как знать, Володя Набоков, в ту пору уже четырнадцати лет, неустанный, с детства, «пожиратель» книг – может быть. он тогда уже удосужился ознакомиться с изысканием потомка известной с декабристских времён семьи. В любом случае, что писатель Сирин в гностических мифах разбирался и что в «Приглашении на казнь» гностикой явно, как он мог бы выразиться, «сквозит» – сомнений нет. Но это, однако, не значит, что, будучи автором, в романе своего сочинения он готов был этому мифу во всём послушно следовать. Вручить мифу ключ, как предполагает Давыдов,9614 – значило бы потерять над собственным произведением контроль. Не в его – Сирина-Набокова – характере такая уступка.
Вообще, образы, подобные Цинциннату, не только типичны, но и в высшей степени симптоматичны для любимых героев Набокова, – как в детских, так и во взрослых их ипостасях. Разве не странен одинокий и очень уязвимый мечтатель, «ненастоящий коммерсант» Драйер из «Короля, дамы, валета», знающий за собой тайную застенчивость и неспособность общения с «обычными» людьми, который любит, но «не видит», по словам Эрики, свою пошлую и жестокую жену, готовую из-за его «неправильности» и ради денег пойти на убийство, по причине её алчности несостоявшееся. Или Лужин – глубокая клиника, приведшая к гибели талантливого аутиста. На Лужина (и, как признавался Набоков, отчасти на него самого) в детстве похож мучительно застенчивый Путя Шишков, герой рассказа «Обида», от которого, как от Цинцинната, другие дети в играх тоже «отпадали», считая его «ломакой». К этому же ряду относятся странности молодого одинокого героя «Соглядатая» с его гипертрофированной чувствительностью, ранимостью, болезненной саморефлексией и эскапическими фантазиями двоемирия, чуть не стоившими ему жизни. Природное «блаженство духовного одиночества» Мартына Эдельвейса в «Подвиге» и незнание, как и куда его применить, вкупе с неизлечимой ностальгией и безответной любовью, загнали его, тиранией автора, в зряшный «подвиг» – дабы доказать, что он из тех людей, «мечты которых сбываются».
И лишь в последнем из русских романов, «Даре», «блаженство духовного одиночества» – это счастливое, само собой разумеющееся, естественное и добровольное изгойство поэта, элементарный и необходимый ему комфорт, обеспечивающий условия для плодотворной работы. Мнение же окружающих о «никому не нужном одиночке» поэте Кончееве или высокомерном, англизированном, до странности неприятном в общении молодом прозаике Владимирове, – а таково общее суждение о них всей писательской братии, – мало их обоих задевает. И самое большее, чем может быть хоть сколько-нибудь затронут в своём добровольном внутреннем заточении Фёдор Годунов-Чердынцев – это неудачная первоапрельская шутка не вполне здорового человека.
Но всё это только до тех пор, пока герой может существовать более или менее сам по себе, пока никто не принуждается к равенству прокрустовой модели, и нет властей, подгоняющих всех под одну мерку. Драма Цинцинната не в самой по себе особой, исключительной природе его личности, а в запредельной извращённости самого общества, налагающего тотальный запрет на любые, даже самомалейшие проявления индивидуальной дискретности, то бишь «непрозрачности». В заведомой противоестественности подобной идеологемы изначально заложен неустранимый дефект (как в «вечном двигателе» Чернышевского), такое общество, в конце концов, обречено на самораспад уже потому, что оно в основе своей нежизнеспособно. Считавший историю «дурой», но зато хорошо понимавший, что подлинное творчество – счастливый удел только свободных людей, Набоков изобразил доставшуюся Цинциннату антиутопию убогой, хиреющей провинцией, похожей на заблудившийся где-то бездарный бродячий театр.
Всюду проникающее «ласковое солнце публичных забот», в сущности, превращает жизнь в таком обществе в тюремную камеру, а живого человека, в порядке самозащиты – дабы остаться живым, – побуждает максимально активизировать в себе собственный «призрак», чтобы иметь возможность хотя бы в воображении позволять себе делать то, что хочется, но запрещено. Что это за «призрак», автор объясняет в специальных скобках: это «призрак, сопровождающий каждого из нас – и тебя, и меня, и вот его, – делающий то, что в данное мгновение хотелось бы сделать, а нельзя».9621 Заметим, здесь говорится не только о Цинциннате, а обо всех, о «каждом из нас». Однако для сограждан Цинцинната всё это неактуально – он единственный, каким-то чудом воображение сохранивший, и если он сам, сидя в камере, «не сгрёб пёстрых газет в ком, не швырнул», как ему хотелось бы, то у него для таких случаев имеется верный его «призрак», за него это сделавший, так что видимый в глазок узник подозрения не вызвал: он «спокойненько отложил газеты и допил шоколад».9631