Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер. Страница 77

Воображение, рождающее такой «призрак», – это своего рода тайное диссидентство, признак живого человека, не поддавшегося превращению в послушную механическую куклу, и сидя в тюрьме и дрожа от страха, Цинциннат, тем не менее, остаётся внутренне более свободным, нежели гуляющие на фиктивной «воле», которых атрофия индивидуальных «призраков» сделала неотличимыми от скопления зомби: «Окружающие понимали друг друга с полуслова, – ибо не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями».9642 Воображение же Цинцинната, умеющего задействовать свой «призрак», поможет ему прийти к «удивительным последствиям», обеспечив ему своего рода инкубационный период, переходный ко всё более сознательному и последовательному противостоянию окружающего его бреда.

Это долгий и неимоверно трудный путь, который прошли до него такие же, как он, «вечные именинники», оставившие на стенах камеры полустёртые директором, недозволенные надписи своих «призраков». Но Цинциннат ещё не готов открыто следовать за ними: «Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из тёплого тела, Не хочется, погодите, дайте ещё подремать»9653 (курсив мой – Э.Г.). Здесь мы впервые сталкиваемся с тем, что жизнь начинает переосмысливаться Цинциннатом как сон – пока ещё желанный, полный живых воспоминаний и ностальгии по утраченному прошлому: мастерской игрушек, где он, заметим, не просто работал, а «бился над затейливыми пустяками», делая мягкие куклы для школьниц, выразительно передающие облик самых известных писателей девятнадцатого века – Пушкина, Гоголя, Толстого; по вечерам он тогда «упивался старинными книгами», – словом, он и раньше умудрялся жить творческой жизнью, – как во сне, находя «подложный приют» в этом, уже мифической давности, девятнадцатом веке, и оставался бы там, кабы не Марфинька. С ней-то и начались «те упоительные блуждания в очень, очень просторных … Тамариных Садах», – то самое незабываемое «там … там», которое он накануне уже пытался найти, но оказалось, что это было во сне, а на самом деле – он подвергся суду «крашеных».

Вот и теперь Родион, как маленького, стащил Цинцинната со стула, стоящего на столе, придвинутом к окну, – так хотелось, хоть издалека, но взглянуть на эти самые Сады, что удалось (воображением, воображением!) сдвинуть намертво привинченный к полу и «кричащий от злости» стол и укротить «брыкающийся» стул. В отместку же Родиону Цинциннат «босой подошвой на него наступил, то есть призрак его наступил, сам же Цинциннат уже сошёл со стула на стол». Все эти нарочито запутанные, на грани реальности/воображения сцены Родион неожиданно завершил лихой ролью оперного гуляки. «Дальше он уже пел хором, хотя был один. Вдруг поднял вверх обе руки и вышел».9661

Итак: человек/призрак, жизнь/сон, реальность/воображение – это и есть «непрозрачность» Цинцинната, его внутренний мир, позволяющий ограждать себя от квази-оперной дешёвки неизвестно кем поставленного на людях бездарного и жестокого эксперимента. За «непрозрачностью» Цинцинната блюстители порядка безошибочно чувствуют носителя инородного сознания, угрожающего этому порядку и потому подлежащего устранению: его оттесняют на самую обочину социальной маргинальности: «учителем разряда Ф.» – занимать «хроменьких, горбатеньких, косеньких», что он и делает с изобретательной и трогательной заботой. Он и здесь несёт себе и им радость жизни, никакого гностического анахоретства не обнаруживая: «Он водил их гулять парами, играя на маленьком портативном музыкальном ящичке, а по праздникам качался с ними на качелях: вся гроздь замирала, взлетая: пищала, ухая вниз. Некоторых он учил читать»9672 – разве это похоже на тощий аскетизм гностиков?

Доносы, жалобы, «законом предписанные опыты», лишение сна, доведение «до опушки бреда» – «всё это он выдержал, оттого что был молод, изворотлив, свеж, жаждал жить – пожить немного с Марфинькой»9683 – какой удивительный запас сил есть у этого, эфемерного на вид героя. Однако Марфинька тут же начала ему изменять «с кем попало и где попало» и родила двух внебрачных детей-инвалидов («этого калеку, эту тумбочку»), – и «Цинциннат понемножку перестал следить за собой вовсе», вследствие чего и «был взят». Ищите женщину…

Это воспоминания. Теперь же, в конце второго дня заключения, маясь предположением, что «вероятно, завтра», Цинциннат вдруг рассмеялся, сделав открытие: «Какое недоразумение!» – и автор демонстрирует нам великолепную сцену разборки на части каких-то громоздких, кустарных конструкций, которые уже даже невозможно воспринимать как части живого человеческого тела: «Снял, как парик, голову, снял ключицы, как ремни, снял грудную клетку, как кольчугу. Снял бёдра, снял ноги, снял и бросил руки, как рукавицы, в угол. То, что оставалось от него, постепенно рассеялось, едва окрасив воздух … окунувшись совсем в свою тайную среду, он в ней вольно и весело…».9691 Заслышав, что Родион открывает дверь камеры, «Цинциннат мгновенно оброс всем тем, что сбросил, вплоть до ермолки… Цинцинат, тебя освежило преступное твоё упражнение».9702 Вот здесь и впрямь уместно воспользоваться описанием гностических «ритуальных упражнений, так называемых “разоблачений”, в которых душа снимает с себя оболочку за оболочкой. Эти упражнения подготавливают путь для посмертного восхождения души».9713

Открыть эту свою «тайную среду», в которой Цинциннату «вольно и весело», как тут же с удовлетворением комментирует рассказчик, – да ещё с такой мгновенной обратимостью, вплоть до ермолки, научил героя, разумеется, его начитанный сочинитель, и в своей собственной метафизике воображавший некую бесплотную сущность, «всевидящее око», остающееся по распаде тела и обладающее совершенным знанием, не ограниченным человеческими категориями пространства и времени (правда, без обратимости с восстановлением плоти).

III

.

С утра всё снова – «с сердцем, с дыханием не было сладу. Полою сердце прикрыв, чтобы оно не видело, – тише, это ничего…».9724 Совсем не гностический, а живой, земной Цинциннат – нахлынувшая волна паники мгновенно смыла все следы вчерашнего «упражнения». Паника оказалось напрасной – искали запонку адвоката, и автор счёл необходимым стилистически выразить контраст ценностей в этом обществе – стоимость жизни и стоимость запонки: «Видно было, что его огорчала потеря дорогой вещицы. Это видно было. Потеря вещицы огорчала его. Вещица была дорогая. Он был огорчён потерей вещицы».9735

Далее, в беседе Цинцинната с адвокатом Романом Виссарионовичем (по остроумному замечанию Долинина, не то брата Иосифа Виссарионовича, не то сына неистового Виссариона),9746 происходит эффект перевёртыша: в отличие от предыдущей главы, жизнь хотя и продолжает восприниматься героем как сон, но теперь это сон ужасающий и отторгаемый: «Я окружён какими-то убогими призраками, а не людьми. Меня они терзают, как могут терзать только бессмысленные видения, дурные сны, отбросы бреда, шваль кошмаров – всё то, что сходит у нас за жизнь. В теории – хотелось бы проснуться. Но проснуться я не могу без посторонней помощи, да и душа моя обленилась, привыкла к своим тесным пеленам».9751

Если попытаться перевести смысл этого заключительного рассуждения на обычный житейский язык, то за парадоксальными эвфемизмами гностического словаря мы обнаружим, что хотя навязанное герою бредовое существование он полагает несовместимым с его пониманием жизни, и ему хотелось бы от этого бреда «проснуться», то есть предпочесть конец посюсторонней, смертной юдоли, – но, оказывается, что это заявление Цинцинната относится лишь к области его «теории». На деле же, самостоятельно, «без посторонней помощи» (т.е. посредством добровольного ухода из этой земной жизни) он сделать это не расположен. Готовиться к расставанию с телесным своим обликом Цинциннату приходится поневоле. И отнюдь не потому, что надоели ему «косенькие», а по причине всесильности в этом мире «оборотней», приговоривших его к смертной казни, с последней его надеждой – на потустороннее, обещающее вечное благо, пробуждение. Если бы была возможность выбирать, нет сомнений, что Цинциннат выбрал бы «косеньких» – ему бы и в «тутошней» жизни хватило творческого запала… Но если уж неотвратимо, тогда первостепенное значение приобретает дата, срок, время, оставшееся до казни, чтобы успеть сделать что-то жизненно важное, что останется здесь, в посюстороннем мире, независимо от того, есть ли что-нибудь там, в потустороннем. И это – совсем не гностицизм, это нечто противоположное, это надежда на то, что и тут когда-нибудь будет иначе, и тут раньше или позже придёт время, и оценены будут его земные труды.