Булгаков и Лаппа - Бояджиева Людмила Григорьевна. Страница 39
Повторяла постоянно: «Главное — хлеб, дрова и белье. Без них нищета и смерть».
Дело в том, что как ни усердствовал завтео Булгаков, денег красные не платили. Не платили никому ни копейки. Давали спички, растительное масло, огурцы соленые. Но редко. А хлеб, дрова и белье требовались постоянно. Одно время они питались только балыком. Шикарно, но если без хлеба и каждый день? У Таси оставались николаевские деньги, и она нашла лавку, где на них можно было выменять балык. Однако и старым деньгам, как и старой жизни, пришел конец. Наступил период «поедания цепочки». Та золотая толстая цепь, крученная канатом, что подарила Тасе после свадьбы мать, долго спасала их от голода.
Ювелир, которому Тася принесла цепочку, печально покачал головой:
— Прекрасная работа. Вещь ценная. Но принять ее я могу только как лом. Сами знаете, время какое — придут и отберут.
— Я бы хотела сохранить хоть часть цепочки, — засомневалась Тася. — Мамин подарок.
Ювелир ушел в другую комнату, и она слышала, как щелкнули щипцы.
Кусочек длинной цепочки был продан и проеден. Голод отдалялся ровно на длину постоянно укорачивающейся цепочки.
— Должен же я заработать! — впадал в ярость Михаил. — Хоть как-то. Женщина может продавать себя. А кому нужен я? Интересно, тяжело быть проституткой? Боюсь, придется попробовать!
И он попробовал.
«Сто тысяч! У меня сто тысяч!..
Я их заработал!
Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:
— У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее…
Я тупо посмотрел на него и ответил:
— Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта… Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.
Он ответил:
— Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.
С того времени мы стали писать… Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу…
Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества… С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь…
В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.
В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши — после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников — кричали:
— Ва! Подлец! Так ему и надо!
За кулисами пожимали руки.
— Пирикрасная пьеса!
…И приглашали бежать в аул… Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море и Францию на сушу — в Париж!
…Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз — домой…
…Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будь вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале».
9
Заработок несчастного автора был не так уж велик, если учесть, что килограмм пшеничной муки стоил на базаре 500 рублей, а ржаной — 200.
Голодуха пугала и мучила, но еще сильнее пугала новая публика, для которой приходилось работать. В «Записках на манжетах», опубликованных через три года, ситуация опять же нашла свойственное Булгакову сатирическое преломление. Он смеется, но это смех сквозь слезы и дрожь омерзения.
«Все было хорошо, все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так дело было:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих брюках; да с динамо-снарядом в сердце дремучий старик, на шестидесятом году зачавший писать стихи, и еще несколько человек.
Косвенно входил смелый, с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе… Под неугомонный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за “вперед гляжу я без боязни”, за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за “псевдореволюционность и ханжество”, за неприличные стихи и ухаживания за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми! Улыбка не воробей?
— Выступайте оппонентом!
— Не хочется!
— У вас нет гражданского мужества.
— Вот как? Хорошо, я выступлю!
И я выступил, чтобы меня черти взяли! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна, у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами…
Говорил Он:
Клевету приемли равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.
И показал! Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:
— Дожми его! Дожми!
…Но зато потом!! Но потом…
Я — “волк в овечьей шкуре”. Я — “господин”. Я — “буржуазный подголосок”…
…Я уже не завлито. Я — не завтео.
Я — безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят — вздрагиваю.
…О пыльные дни! О душные ночи!»
Тася, сидевшая в первом ряду, видела, как бесновались молодые поэты, громившие Пушкина. Некоторые даже выскакивали на сцену и пытались порвать стоящий на треноге портрет поэта, смахивавшего в изображении местного художника на Ноздрева. Грозили кулаками сидевшим на сцене за столом, покрытым зеленым сукном, Булгакову и его «приспешницу» — адвокату Борису Робертовичу Беме, вызвавшемуся помогать в борьбе за любимого поэта.
В зале завязалась потасовка между сторонниками докладчиков и преобладающей массой противников. Защита Пушкина имела тяжелые последствия для всей художественной организации. Комиссия, ревизовавшая в октябре 1921 года подотдел искусств, пришла к выводу о полном развале работы.
«Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал новый “заведывающий”.
Он вошел и заявил:
— Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: “Горе от ума” и “Ревизора”. Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним.
Затем сел в автомобиль и уехал.
Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».
10
— Денег нет, Миша без работы, — тихо жаловалась Тася жене Слезкина. Ирина недавно родила сынишку, прямо после спектакля «Горе от ума», в котором играла Лизу.
— Ау нас разве лучше? Театр закрыли, Юрку отовсюду выгнали. — Молодая мать прислушалась к писку новорожденного за занавеской — в крошечной комнате, занимаемой супругами. — Но Юра Сашеньку просто обожает. Я долго колебалась, сделать ли аборт. Ситуация-то дикая. Муж ни в какую, встал стеной: «Рожай!» И все тут.