Восемь белых ночей - Асиман Андре. Страница 10
Итак, вот ее кусочек хлеба. А вот он я, пытаюсь показать, что хлеб мне совсем не нужен, со мной и раньше такое бывало, я справлюсь, через минутку, сейчас, секундочку, главное – не надо таращиться, чтобы я не потерял лицо, – раненый боец сам промывает рану и накладывает швы, так-то!
Но она сидела, подобно бдительной сиделке на почасовой оплате – не уйдет, пока пациент не проглотит последнюю прописанную врачом пилюлю.
– Вот, возьми хлеб, – сказала она. – И подержи во рту, авось поможет.
Я – Клара, милосердная.
Я взял его, как порою берут носовой платок, без сопротивления, без гордыни, ибо знал – и именно это скрывалось за моей вымученной улыбкой, – что, вопреки своей воле, вопреки всем раскладам, вопреки всем объяснениям, подошел к обрыву столь близко, что теперь осталась одна забота: сделать так, чтобы спазм, который того и гляди вырвется из горла, не оказался рыданием.
Наконец я проглотил хлеб. Она молча следила за движениями моего кадыка.
Потом она повернулась, посмотрела в окно. Она напоминала мне человека, который считает тебе пульс, глядя в сторону, отсчитывает секунды с отрешенным видом. Я не знал, что делать, и потому повернулся тоже и уставился на Гудзон; плечи наши соприкасались – мы понимали, что это безобидный пустяк, и часть моей души так и рвалась показать, что молчание – самое обычное дело между посторонними людьми, которые познакомились на вечеринке и теперь нуждаются в передышке. Мы ничего не сказали по поводу вида, по поводу знакомых и не знакомых ей людей в комнате, по поводу огоньков, мигавших за рекой в Нью-Джерси, по поводу скорбных льдин, старательно сплавлявшихся по течению, будто разбросанное стадо овечек, пастухом при котором – стоящая на приколе баржа, что провожает их светом бдительного прожектора.
Снаружи, на Риверсайд-драйв, стояли в озерах света одинокие фонарные столбы, блестел снег – они были похожи на потерявшийся хор из греческой трагедии, у каждого застывшего чародея на голове сноп пламени. Мы слишком далеко, казалось, говорили они, так что ничего не слышим, но мы знаем и всегда знали про вас.
Она сказала, что любит свежий воздух. Чуть приоткрыла балконную дверь, в комнату вползла студеная струйка. А она шагнула на оказавшийся очень просторным балкон и тут же закурила сигарету. Я шагнул следом. Курю ли я? Я сделал утвердительный жест, а потом вспомнил, что примерно в момент рождения младенца, которому полгода да неделя от роду, дал зарок бросить. Поспешно объяснил. Она извинилась и сказала: никогда больше не станет мне предлагать. Я принялся гадать, содержит ли «никогда больше» добрые предзнаменования, но решил не выискивать скрытых смыслов в каждой ее фразе.
– Я их называю тайными агентами.
– Почему?
– В кино все тайные агенты курят.
– Значит ли это, что у тебя много тайн?
– Это бесцеремонно.
Какой же я глупец!
Она изобразила послевоенного агента, прикуривающего на ходу в темном мощеном переулке старой Вены.
Снаружи над городом висела бледная серебристая дымка. Снегопад не прекращался весь вечер. Она стояла рядом с перилами, двигала ногой, мечтательно разгребала снег замшевой туфелькой, тихо сбрасывала его с кромки. Я смотрел, как снежинки разлетаются по ветру.
Мне нравился этот жест: туфелька, замша, снег, кромка – все это делалось рассеянно, с сигаретой в руке.
Я раньше и не догадывался, что есть особая красота в том, чтобы шагнуть на свежий снег и оставить свои следы. Я всегда пытался избегать снега, холил свою обувь.
С этой высоты багряно-серебристый город казался эфемерным, далеким, потусторонним – зачарованное королевство, сияющие шпили которого молча вздымаются сквозь дымку зимних сумерек, чтобы вступить в беседу со звездами. Я смотрел на свежие борозды от шин на Риверсайд-драйв, на одинокие фонарные столбы со снопами пламени на головах, на автобус, что ковылял сквозь снег – пробрался через перекресток Риверсайд и Сто Двенадцатой улицы и побрел дальше, – сугробы на сутулых плечах, пустая стигийская лодчонка, уходящая к незримым краям и целям. Я, как и Клара, говорил он, доставлю туда, куда ты и не чаял добраться.
Официант сдвинул в сторону балконную дверь и осведомился, не хотим ли мы чего-нибудь выпить. Заметив у него на подносе «Кровавую Мэри», Клара тут же объявила, что будет ее. Официант не успел ничего возразить, а она уже схватила бокал с подноса. Я – Клара. Я всё хватаю. Цвет напитка совпадал с цветом ее блузки. А потом она поставила бокал с широким ободком на балюстраду, закопав основание и часть тонкого конуса в снег – то ли чтобы охладить, то ли чтобы его не перевернуло порывом ветра. Докурив, она загасила окурок носком туфли, а потом аккуратно смахнула его с края, как раньше смахивала снег. Я знал, что этот миг не забуду никогда. Туфельки, бокал, балкон, льдины, плывущие по Гудзону, автобус, ковыляющий по Риверсайд-драйв. О, не шуми, Гудзон, пока я допою.
В тот вечер, но раньше, я сел в такой же автобус, из-за метели напрочь пропустил свою остановку и вышел через целых шесть кварталов от Сто Шестой улицы. Помню, что гадал, где я нахожусь, почему ошибся, чувствовал себя полным идиотом, в руке тащил пакет из дорогого бутика, в котором то и дело позвякивали две бутылки шампанского, хотя продавец и вложил между ними кусок картона. Рядом со Сто Двенадцатой улицей я разглядел сквозь снегопад памятник Сэмюэлу Тилдену – торжественный бесстрастный взгляд, обращенный к западу, – вскарабкался по ступеням и огляделся, пытаясь отвязаться от слюнявого сенбернара, который внезапно объявился на той же горке и, похоже, не собирался от меня отставать. Что лучше – сбежать или, сохраняя спокойствие, делать вид, что я его не замечаю? Тут раздались голоса двух мальчишек – они отзывали собаку. Катились с горки на санках. Пес, который явно запутался в направлении, помчался вслед за ними в парк. А потом – тихая, мирная, блаженная прогулка через шесть этих безлюдных кварталов по переулку, тянущемуся вдоль Риверсайд, изгибами, то внутрь, то наружу, похрустывание льда под снегом. Вспомнились «Бедфорд Фоллз» Капры и «Сен-Реми» Ван Гога, Лейпциг, хоры Баха и то, как ничтожные происшествия порой открывают нам новые миры, здания, людей, даруя неожиданные лица, которые уже никогда не захочется утратить. Сен-Реми, городок, где Нострадамус и Ван Гог ходили по одним и тем же тротуарам, где пересекались пути ясновидящего и безумца, они приветственно кивали друг другу, разделенные столетиями.
Глядя с тротуара на окна наверху, я воображал себе дружные довольные семейства, где дети вовремя садятся делать уроки, а гости, которым страшно не хочется уходить, оживляют разговором ужины, хотя супруги за столом по большей части молчат. С балкона, где мы сейчас стояли, история со страшным сенбернаром выглядела глухой древностью. Я вспомнил, что подумал про средневековые рождественские городки на Эльбе и Рейне, тем более что совсем рядом над Сто Двенадцатой улицей и рекою нависал собор. Чтобы обеспечить себе положенное опоздание и чуть больше, я обошел квартал, оказался на Бродвее рядом с парком Штрауса, радуясь, что могу еще передумать и вообще не ходить на вечеринку, тем более теперь, когда желание почти испарилось – я даже поймал себя на том, что выдумываю убедительные оправдания, чтобы развернуться и отправиться домой, но при этом сжимаю в руке пригласительную открытку, на которой золотой филигранью отпечатан адрес. Линии были такими тонкими, что не прочитать, и меня уже подмывало спросить дорогу у ближайшего фонаря – ведь и он, как я, заплутал и застыл средь вьюги, хотя добросовестно отбрасывал весь оставшийся у него свет, чтобы помочь мне прочитать то, что стало напоминать призрачные катрены, выведенные прихотливым почерком самого Нострадамуса. Чтобы убить время, я отыскал маленькую кофейню и попросил чая.
А теперь я здесь, теперь я с Кларой.
Проглотив Манкевича и едва не подавившись куском перца, я стоял на балконе над Манхэттеном, уже помышляя о том, чтобы завтра ночью вернуться на Сто Шестую улицу, пересмотреть в памяти весь этот вечер – неспешно, размеренно: собор, парк, снег, золотую филигрань, фонарные столбы с пламенеющими головами. Я бросил взгляд вниз: если бы это было возможно, я подал бы себе, подходившему к этому дому несколько часов назад, знак, предупредил, чтобы он откладывал приход как можно дольше, – сперва полшага, потом половину от этого полшага, потом половину половины этого полшага – так поступают суеверные люди, когда, робко протянув руку, потом отталкивают ту самую вещь, о которой мечтают, потому что боятся: если не оттолкнуть подальше, она никогда тебе не достанется – асимптота ходьбы и желания.